C. PETRONI ARBITRI SATYRICON LIBER

Г. ПЕТРОНИЙ АРБИТР, САТИРИКОН

латинский • русский • примечания • индекс • сатирикон • петроний • структура • стихи • персонажи • лакуны • приложение • satyriconliber


В Путеолах

Аскилт и Гитон

[1] [? Энколпий:] — Разве другого рода Фуриями терзаются школьные риторы — которые провозглашают: «Эти раны я получил за свободу народа, этот глаз я потерял ради вас; дайте мне провожатого, дабы отвел он меня к чадам моим, ибо не держат тела моего подрезанные колени»? Само по себе это можно было бы и стерпеть — если бы оно открывало путь к красноречию. Покуда же вся эта вздутость, все эти сентенции самым тщеславным звоном приводят только к тому, что когда приходишь на форум, думаешь, что тебя занесло в другую часть света.

Именно поэтому, я считаю, молодежь становится в школах круглыми дураками — потому что ничего такого с чем мы имеем дело на практике они как не видят, так и не слышат, а только пиратов в цепях стоящих на берегу, только тиранов издающих указы в которых повелевают чтобы сыновья отрубали голову своим отцам, только глаголы оракулов указующих в ответ на чуму приносить в жертву девственниц по трое и больше, только медовые клецки речений в которых слова с делами словно посыпаны кунжутом и маком.

Тем кто среди такого питается не легче иметь лучший вкус чем хорошо пахнуть тем кто обитает на кухне. Не во гнев вам будь сказано, вы первые погубили все красноречие. Ведь возбуждая насмешку пустыми и бессмысленными речами вы добились того, что ораторское искусство оказалось кастрировано и повалено. Молодежь еще не была охвачена упражнением в красноречии когда Софокл и Еврипид находили слова которые следовало употреблять. Школьный преподаватель еще не губил дарований когда Девять лириков и Пиндар стихом Гомеровым петь не дерзали. И приводя в свидетельство не только поэтов — определенно ни Платон, ни Демосфен к такого рода упражнениям, мне видится, не обращались. Возвышенное и, так сказать, целомудренное красноречие не изукрашено и не высокопарно, но величится естественной красотой.

Ветреное и безмерное это многоглаголанье некогда переселилось в Афины из Азии, и как некая губительная звезда вдохновило молодые умы стремящиеся к великому, и раз навсегда застыло и оцепенело порочным правилом красноречия. Кто, наконец, засим к Фукидида, кто к Гиперида приблизился славе? Ведь ни один текст не сверкает здоровым румянцем — все, будто вскормлены одной и той же пищей, не могут дожить до старости. Живопись терпит смерть такую же, с тех пор как самомнение египтян открыло такой короткий путь к такому большому искусству.


[2] Агамемнон, не потерпевший чтобы я разглагольствовал в портике больше чем он сам потел в школе,

— Юноша, — говорит, — поскольку речь твоя публике не по вкусу, и, что есть крайняя редкость, ты склонен к здравому смыслу, я не стану скрывать от тебя секретов искусства. Никак, разумеется, учителя, которым надобно выть по-волчьи, в этих упражнениях не повинны. Ведь они — если не будут говорить о том что нравится молодым — как гласит Цицерон, «останутся в школе одни». Словно подхалимы-притворщики — когда те домогаются у богачей обедов, — они не помышляют ни о чем кроме того что, как думают, только и будет приятно слушателям — ибо не выпросят чего добиваются иначе как устроив для ушей какие-нибудь ловушки. Вот и учитель красноречия — если, словно рыбак, не насадит на крючок той наживки на которую, как он знает, рыбка позарится — без надежды на добычу останется сидеть на скале.

Так что же? Порицания достойны родители которые не желают воспитывать своих детей в строгих правилах. Прежде всего потому, что всем, своими надеждами также, жертвуют ради тщеславия. Затем, торопясь достичь желаемого, незрелое еще рвение гонят на форум, и красноречие — которое, как признаю́т сами, превыше всего — отдают зреющим пока мальчишкам. Будь им понятно, что трудиться следует постепенно — чтобы усердные юноши укротили себя строгим чтением, чтобы взрастили наставленные мудростью души, чтобы развили слог для беспощадного стиля, чтобы чему хотят подражать долго слушали, чтобы убедились сами, что в том что по нраву им, мальчишкам, ничего высокого нет, — тогда бы то возвышенное красноречие обрело вес своего величия.

Теперь же мальчишки валяют дурака в школах, над юнцами хохочут на форуме, и, что вообще уже всякий позор, всякий мальчик который вздорно учился не пожелает признать это в старости. Но чтобы ты не подумал, что я не одобряю непритязательных импровизаций Луцилия — что чувствую, — и сам изложу стихом:


Искусств серьезных кто стремится плод видеть

к высоким пусть сперва направит дух целям,

отточит нрав законом меры пусть строгой;

не ищет с ликом вышним пусть дворцов грозных;

к столам не липнет пусть, клиентом став, властных;

в вине, к пропащим пусть прибившись, пыл духа

не топит; пусть, под сценой сев, за мзду в театре

рукой не плещет, драмы неофит платный.


Если Тритонии град возрадует оруженосной,

или лаконскими край пришельцами встарь населенный,

или твердыня Сирен — стихам молодые он годы

пусть посвятит, во счастье от струй вкусив меонийских.

После, бразды повернув к Сократовой пастве, свободно

станет и звучно могучим бряцать Демосфена оружьем;

мощью латинской затем окружен, прогонит из речи

греческий тон, заменив манерой достойной; покинет

Форум, порой заполняя страницу стихами, полетом

ловкой украсит руки звенящую лиру достойно;

пир благозвучия даст пропев беспощадные битвы—

непобедим заблестит возвышенный слог Цицерона.

Дух свой таким препояшь достояньем — дабы широким

мощным потоком речей излить пиэрийскую душу.

Внимательно его слушая, я не заметил как Аскилт от меня убежал.


[3] Пока, в пылу этой беседы, я разгуливал по парку, в портике появилась огромная толпа студентов-риторов — очевидно, с импровизированной речи кого-то не знаю кого, нападавшего на суазорию Агамемнона. Пока, значит, молодежь насмехалась над содержанием речи и глумилась над слогом и композицией, я улучил момент и пустился нагонять Аскилта. Однако я ни дороги точно не помнил, потому что [...], ни где был постоялый двор не знал. Таким образом, куда бы я ни пошел, то возвращался назад, пока, и утомленный беготней, и уже мокрый от пота, не обратился к какой-то старушке, продававшей деревенские овощи, и

— Изволь, — говорю, — матушка, — не знаешь ли где я живу?

Она позабавилась столь глупому остроумию, и

— Как не знать? — говорит, встает и идет впереди. Ясновидящая, подумал я; вскоре, когда мы приходим в какое-то глухое место, любезная старуха распахивает лоскутную завесу, и

— Здесь, — говорит, — должен ты жить.

Пока я отнекивался, что дома не узнаю́, увидел как между надписями жмутся какие-то люди и голые проститутки. Ну да, слишком поздно я понял, что меня затащили в притон. Проклиная старушонкины козни, я покрыл плащом голову и бегом бросился через весь лупанар в другой конец, как вдруг у самого входа на меня налетает Аскилт, так же заморенный до смерти — можно подумать притащенный той же старухой. Тогда, рассмеявшись и его приветствовав, я спросил что он делает в таком безобразном месте?

Он вытер руками пот, и

— Знал бы ты, — говорит, — что со мной приключилось!

— И что же еще? — говорю.

А он, в изнеможении,

— Пока я блуждал, — говорит, — по всему городу, и никак не мог найти место где наш постоялый двор, подходит ко мне какой-то отец семейства, и самым любезным образом предлагает меня проводить. Мрачнейшими закоулками проводит меня сюда, достает свое богатство, и давай домогаться бесстыдного. Свой асс за комнату хозяйка уже получила, он наложил уже на меня руку, и не будь я сильней, получил бы себе на орехи.


[4] Куда ни пойду — все как будто опились сатирионом.


[5] Соединив силы, мы от нахала избавились.


[6] Словно в тумане я увидел Гитона, стоявшего на тротуаре [...], и бросился туда.


[7] Когда я спросил приготовил ли нам братец что-нибудь закусить, мальчик присел на постель и стал большим пальцем вытирать потекшие слезы. Встревоженный состоянием братца, я спросил что случилось. Он же, нескоро и нехотя, и только после того как просьбы разделил гнев,

— Твой, — говорит, — этот то ли братец, то ли товарищ, только что прибегал на квартиру и собирался отнять мою честь. Когда же я закричал, он выхватил меч, и «Если ты, — говорит, — Лукреция, я — твой Тарквиний».

Услышав такое, я чуть не вцепился Аскилту в глаза, и

— Что говоришь, — вопию, — шлюха ты девственница, у кого и дыхание-то нечисто!

Аскилт, притворившись разгневанным, немедля воздевает руки и голосит еще громче:

— Кто это говорит — гладиатор поганый, которого [...] освободила арена — обрушась? Кто это говорит — ночной убийца, который даже был когда в силах не одолел порядочной женщины? Кому я точно так был братцем в саду, как сейчас в гостинице — этот мальчишка!

— Ты удрал, — говорю, — во время разговора с наставником.

— Что же я, глупейший ты человек, должен был делать — когда умирал с голоду? Слушать, что ли, сентенции о битом стекле и толкования снов? Клянусь Геркулесом, ты сам куда сквернее меня — расхваливал поэта чтобы пообедать в гостях.

И так, разрешив безобразнейший спор смехом, мы перешли к остальному.


[8] Снова воскресив в памяти несправедливость,

— Аскилт, — говорю, — я чувствую нам не поладить. Поэтому общие пожитки разделим, и собственную нищету будем пытаться изгнать каждый своим трудом. И ты знаешь науки, и я. Чтобы не мешать труду твоему, обещаю заняться чем-то другим. Иначе тысячи дел каждый день будут нас ссорить, и разойдутся слухами по всему городу.

Аскилт не стал возражать, и

— Сегодня, — говорит, — раз уж мы, как риторы, приглашены на обед, ночь впустую терять не будем. Завтра же, если угодно, я и жилье себе присмотрю, и другого братца.

— Скоро, — говорю, — хочется, да медленно делается.

К такому стремительному разрыву привела меня страсть; ибо давно уже я хотел отделаться от надоевшего стража — чтобы взяться со своим Гитоном за старое.


[9] Обшарив весь город, я вернулся в каморку. Наконец чистосердечно нацеловавшись, заключаю мальчика в самые тесные объятия, и на зависть другим наслаждаюсь вдоволь желанным счастьем. Еще не все было кончено, когда Аскилт, тайком подобравшись к дверям, храбрейше срывает замок и застает меня за игрой с братцем. Огласив каморку смехом и рукоплесканиями, он сорвал укрывавший нас плащ, и

— Чем занимаешься, — говорит, — самый ты целомудренный братец? Что, одеяло с боевым товарищем делишь?

Не ограничившись одними словами, он сорвал с сумки ремень и принялся не шутя хлестать меня, сопровождая удары насмешками:

— А вот не будешь так-то делиться с братцем!


[10] День уже заканчивался когда мы пришли на форум, где обнаружили целую кучу товаров — недорогих, сомнительные достоинства которых совсем без труда укрывали сумерки. И сами, значит, притащив добытый разбоем плащ, мы берем в пользование сие благоприятнейшее обстоятельство, и на каком-то углу начинаем размахивать складками — роскошь наряда, быть может, и сумеет привлечь покупателя.

Не заставив ждать долго, приближается какой-то крестьянин, моему глазу уже знакомый, с ним вместе бабенция, и внимательно начинает плащ разглядывать. Аскилт, в свою очередь, оглядел деревенского покупателя выше плеч — и тотчас в смятении замолчал. Я и сам, не без некоторого волнения, осмотрел человека; теперь мне казалось, что это был тот который нашел на пустыре нашу тунику. И точно, это был он! Аскилт, хотя и боялся поверить глазам, чтобы не действовать наугад, подошел, словно бы покупатель, ближе, стянул с плеча край и стал внимательно его ощупывать.

О удивительная игра судьбы! Селянин так и не приложил ко шву своих любопытных рук, и продавал вещь брезгливо, будто нищенские лохмотья. Аскилт, увидев, что спрятанное невредимо, а продавец — человек из самых низов, отвел меня от толпы чуть в сторону, и

— Знаешь, — говорит, — братец, что к нам вернулось сокровище о котором я сокрушался? Это ведь та самая рубашонка, которая до сих пор, похоже, полна нетронутых золотых. Так что́ будем делать, и по какому праву потребуем свою вещь обратно?

Я, обрадованный не столько тем, что снова увидел добычу, сколько тем, что фортуна сняла с меня позорнейшее подозрение, сказал, что действовать нужно не окольным путем, а домогаться вещи открыто, на основании гражданского права, — чтобы тот, если не пожелает вернуть чужую вещь хозяину, отправился по интердикту.

Аскилт же, наоборот, законов боялся, и

— Кто, — говорит, — в этом месте нас знает? И кто поверит нам на слово? По мне, все-таки, лучше купить, будь оно сколько угодно наше, то что мы опознали, и лучше вернуть сокровище за небольшие деньги, чем пускаться в ненадежный процесс.


Чем бы сумели помочь где деньги лишь правят законы?

Где одолеть никого бедность не сможет ничем?

Сами такие с сумой кто киников век коротает

станут за деньги подчас правдой вовсю торговать.

Значит судейская власть всего лишь публичная сделка;

всадник присяжный в суде платный выносит ответ.


Но кроме одного дупондия, на который мы собирались купить гороха и волчьих бобов, с собой у нас ничего не было. Поэтому, чтобы добыча тем временем от нас не ушла, было решено продать плащ даже дешевле — чтобы ценность большей выгоды возместила меньшую жертву.

Только мы, значит, развернули товар, женщина с закутанной головой, которая стояла рядом с крестьянином, внимательнее присмотрелась к рисунку, обеими руками вцепилась в подол, и давай во все горло вопить: «Держите воров!» Нам же, ошеломленным, ничего больше делать не оставалось; мы схватились за рваную испачканную тунику сами, и закричали, обвиняя их в том же — добыча которой они завладели принадлежит нам.

Но повод был никоим образом не равнозначен, и перекупщики, которые сбежались на крик, над нашей претензией, понятное дело, стали смеяться; ведь с одной стороны требовали драгоценнейшую одежду, с другой — лохмотья негодные даже на порядочные заплаты. Но Аскилт без труда унял смех, и, когда молчание воцарилось,

— Как видно, — говорит, — каждому дороже свое. Пусть отдают нам нашу тунику, и забирают свой плащ обратно.

Хотя крестьянину с женщиной такой обмен был по нраву, какие-то понятые — сущие ночные воры, — которые захотели поживиться плащом, стали требовать чтобы и то, и другое было отдано им на хранение, пока на следующий день судья не рассмотрел бы жалобу. Ибо дело касалось не просто вещи которая считалась спорной, но совсем другого — что над обеими сторонами тяготело подозрение в грабеже. Итак, с посредниками согласились, и какой-то из перекупщиков, лысый, с шишковатейшим лбом, который при случае занимался и тяжбами, захватил плащ — заверив, что назавтра его вернет. Впрочем было понятно — требовалось ни что иное как чтобы однажды оставленное у разбойников платье там же осталось, а мы из страха перед судебной ответственностью в суд не явились.


[11] Того же, понятно, хотели и мы. Таким образом, случай был выгоден для обеих сторон. Крестьянин, взбешенный тем, что мы потребовали выдать лохмотья, швырнул тунику Аскилту в лицо, и нам, освобожденным теперь от претензии, велел сдать на хранение плащ, который остался единственным предметом спора. И вот с возвращенным, как нам казалось, сокровищем мы пустились в гостиницу, и, заперев двери, стали смеяться над смекалкой этих не столько посредников, сколько клеветников — которые своей выдающейся хитростью вернули нам деньги.


Что хочу не хочу иметь я сразу,

мне не сладок венец побед готовых.

Квартилла

[12] Но только мы набросились на приготовленный милостью Гитона обед, как в дверь раздался весьма решительный стук. Когда мы, побледнев, спросили кто там,

— Открой, — был ответ, — и узнаешь.

Пока мы переговаривались, засов соскочил сам собой, махом распахнулись двери и впустили вошедшую. Это была женщина с закутанной головой.

— Посмеяться, — говорит, — надо мной думали? Я — служанка Квартиллы, обряды которой вы осквернили у входа в пещеру. Смотрите, она сама пришла на постоялый двор, и просит позволения говорить с вами. Не волнуйтесь. Вашу оплошность она не порицает, как и не судит, а только вот удивляется — какой бог занес в наши края столь изысканных юношей?


...Он то падал на нас раздвинутыми ягодицами, то пачкал зловонными поцелуями, пока Квартилла, подняв хлыст из китового уса и высоко подобрав платье, не велела дать несчастным пощады.

Пока мы молчали, не зная на что решиться, вошла сама госпожа, в сопровождении девочки, и, усевшись на мою постель, долго плакала. И так как никто из нас не мог вымолвить слова, мы в растерянности пережидали слезы, приготовленные на показ горя.

Когда, значит, столь эффектный ливень иссяк, она сбросила с горделивой головы плащ, и, стиснув руки так, что захрустели суставы,

— Откуда, — молвит, — такая-то дерзость? Хотя бы где научились вы такому коварству, о котором не услышать и в баснях? Мне жаль вас — сохрани меня праведный бог! — ибо никто безнаказанно не видел того что видеть не следует. Ведь наша округа столь исполнена божественного присутствия, что легче найти здесь бога чем человека. Только не думайте, что я пришла сюда ради мести, — меня больше трогает ваша молодость чем собственная обида. Я все-таки думаю, что неискупимое преступление вы совершили по неразумию. Сама я промучилась сегодня всю ночь — меня трясло в таком страшном ознобе, что я испугалась не приступ ли это трехдневной. И вот я искала во сне исцеления, и мне было велено разыскать вас, и облегчить приступ болезни искусством которое вы укажете.

Но не об исцелении я так сильно забочусь. Грудь мою мучит боль много сильнее, которая доведет меня просто до смерти, — как бы по юношескому побуждению вы не рассказали того что видели в святилище у Приапа, и не разгласили толпе божественных замыслов. Посему простираю к коленям вашим молитвенные ладони, прошу-умоляю — не выставляйте ночного богослужения на шутки и посмеянье, и не выдавайте тайны стольких годов, о которой далеко не всякий-то знает.

После этой мольбы она снова залилась слезами, и, сотрясаясь в протяжных рыданиях, прижалась лицом и грудью к моей постели. Я же, обуреваемый одновременно и жалостью, и страхом, велел ей приободриться и насчет того и другого не беспокоиться; таинства никому разглашены не будут, и если божество укажет ей кроме того и прочее средство от лихорадки, мы готовы споспешествовать небесному промыслу даже подвергаясь опасности.

Повеселев после этого обещания, женщина покрыла меня частыми поцелуями, и, рассмеявшись сквозь слезы, вялой рукой стала приглаживать мне за уши волосы, и

— Заключаю, — говорит, — с вами перемирие, и от дела отказываюсь. Но если вы не согласились бы на лекарство о котором прошу, назавтра была бы готова толпа, которая отомстила бы и за обиду, и за поруганное достоинство.


Если откажут — позор. Надменных презреть заявленье!

Как хорошо, что пойти можно куда захочу.

Пренебреженьем мудрец разумно отплатит за ссору;

кто не прикончит врага до смерти — тот победил.


Затем, захлопав в ладоши, она разразилась вдруг таким смехом, что нам стало страшно. Так же расхохоталась с другой стороны и служанка, которая появилась раньше, и так же — девчонка, которая вошла с госпожой.

Все они залились наигранным хохотом, а мы, не понимая отчего настроение так внезапно переменилось, глазеем тем временем то на женщин, то друг на друга.


[13] — Я затем запретила пускать сегодня в эту гостиницу каких-либо смертных чтобы без всяких проволочек получить от вас средство от лихорадки.

При этих словах Квартиллы Аскилт на минуту опешил; я сам, сделавшись холоднее галльского снега, не мог вымолвить слова. С нашей, однако, командой худшего можно было не опасаться; ведь их было три женщины, если они что-то затеяли, совсем некрепких, — против нас то есть, которые как-никак, но пола мужского. К сражению мы, конечно, были препоясаны лучше; мало того, я уже поставил себе соперника, и, если придется сражаться, сам справлюсь с Квартиллой, Аскилт — со служанкой, Гитон же — с девчонкой.


[14] Здесь нас, пораженных, покинуло всякое мужество, и глазам несчастных предстала несомненная смерть.


[15] — Изволь, — говорю, — госпожа, если ты задумала что недоброе, кончай скорее — не такое-то великое злодеяние мы совершили, что должны умирать замучены.

Служанка, которую назвали Психеей, старательно расстелила на мозаичном полу покрывальце, и стала возбуждать мой член, семью смертями окоченевший. Аскилт закрыл плащом голову — увы, зная как бывает опасно вмешиваться в чужие секреты. [...] Служанка вытащила из-за пазухи две оборки; одной она связала нам ноги, другой — руки.


[16] Аскилт же, когда беседа притихла,

— Что, — говорит, — я недостоин того что пью?

Служанка, которую выдал мой смех, всплеснула руками, и

— Я подливала, — сообщает, — каков-то мо́лодец — выдул столько зелья один!

— Вот как? — говорит Квартилла. — Весь сатирион что был выпил Энколпий?

Ее бока затряслись от смеха, не лишенного благопристойности. Даже Гитон наконец не сдержался от смеха — особенно когда девчонка бросилась ему на шею, и, не встречая сопротивления, осыпала мальчика бесчисленными поцелуями.


...Заснула также вся челядь в комнате и за дверьми; другие покоились вперемешку у ног возлежавших, третьи — привалившись к стенам; кое- кто валялся на самом пороге, голова к голове.


[17] Мы решили позвать на помощь, но выручать нас было некому, да еще Психея, когда я захотел уже кричать «Караул!», колола мне щеки шпилькой; с другой стороны девчонка, обмакивая кисточку в сатирион, обмазывала Аскилта.

Наконец явился кинед, в гаусаповой одежде цвета каштана и в набедреннике [...]; он то падал на нас раздвинутыми ягодицами, то пачкал зловонными поцелуями, пока Квартилла, подняв хлыст из китового уса и высоко подобрав платье, не велела дать несчастным пощады.


[18] Оба мы поклялись священнейшей клятвой, что такая ужасная тайна умрет вместе с нами. Затем явились во множестве палестриты и снова изрядно освежили нас маслом. Мы, значит, как бы ни падали от изнеможения, снова надеваем обеденные одежды и следуем в соседнюю комнату, где разостлано было три ложа и стоял накрытый великолепнейше стол. По велению, значит, возлегаем, и, начав с необыкновенной закуски, заливаем себя фалерном. После множества перемен, когда нас начинает клонить ко сну,

— Что же, — молвит Квартилла, — это такое? Никак собираетесь спать — когда знаете, что должны воздать Приапову гению всенощным бдением?


[19] Когда Аскилта, утомленного столькими неприятностями, одолел сон, та служанка что была презренно отвергнута натерла ему все лицо жирной сажей, и, бесчувственному, разрисовала членами губы и плечи. Я, уставший от стольких неприятностей также, вроде как погрузился в какую-то дрему; заснула также вся челядь в комнате и за дверьми; другие покоились вперемешку у ног возлежавших, третьи — привалившись к стенам; кое-кто валялся на самом пороге, голова к голове.

Светильники, в которых закончилось масло, бросали последний меркнущий свет; в это время двое сирийцев, намереваясь украсть лагойну, проникли в триклиний, но, подравшись от жадности среди серебра, лагойну разбили. При этом стол с серебром опрокинулся, и дремавшей на ложе служанке упавший с высоты кубок едва не размозжил голову. От удара она закричала — разом и разоблачив грабителей, и разбудив часть пьяных.

Сирийцы же, которые охотились за добычей, сообразив, что их уличили, оба вмиг рухнули на другое — ни дать ни взять здесь и были, — и стали храпеть, будто давно уже спят. Уже и триклиниарх, проснувшись, подлил масла в угасающие светильники; и мальчики, протерев кое-как глаза, вернулись к службе — когда вошла кимвалистка и, загремев медью, разбудила всех.

Тогда пир возобновился, и Квартилла снова призвала к распитию; разгулявшемуся ее веселью кимвалистка весьма способствовала. Вошел кинед, человек полностью несоленый и вполне этого дома достойный, который, захлопав в ладоши и уныло завыв, огласил песню такого рода:


Гей, быстренько, гей, в камушках, гей, сюда, кинедцы!

Шаг шустренький! Как пустимся! Прытко все слетелись!

Рук нагленьких, ног лёгоньких, с юркой ловкой попкой,

гей, сладеньких, гей, с Делоса, — гей, сюда кастратцев!


Кончив свои стихи, он заслюнявил меня грязнейшим поцелуем. Затем залез и на ложе, и меня, сопротивлявшегося изо всех сил, раздел. Долго и безуспешно трахался он с моим членом. По потному лбу ручьями стекала акация, а среди морщин на щеках было столько белил, что казалось будто это облупленная стена, которую размывает дождем.

Я не мог долее сдерживать слез, и, доведенный до крайнего отчаяния,

— Умоляю, — говорю, — госпожа, — ведь ты велела дать мне глоток перед сном?

Она мягко всплеснула руками, и

— О, — говорит, — проницательный человек и родник доморощенного остроумия! Что? Ты не понял, что кинеды зовутся «глотка́ми»?

Тогда, чтобы соратнику моему пришлось не легче,

— Клянусь, — говорю, — вашей честью, во всем этом триклинии прохлаждается один лишь Аскилт?

— Раз так, — молвит Квартилла, — пусть и Аскилту дадут глоток.

По такому велению кинед переменил коня, и, перебравшись к моему товарищу, задушил его ягодицами и поцелуями. Гитон, между тем, стоял и надрывался от смеха; заметив его, Квартилла с живейшим интересом осведомилась чей это мальчик. Когда я сказал, что это мой братец, она

— Почему же тогда, — говорит, — он не поцеловал меня?

И, подозвав к себе, приложилась к губам. Затем просунула руку ему в одежду, и, нащупав столь невинный сосуд,

— Завтра, — говорит, — нашим капризам это прелестно послужит закуской. Сегодня же после пряников пресной лепешки не съем.


...Затем просунула руку ему в одежду, и, нащупав столь невинный сосуд, — Завтра, — говорит, — нашим капризам это прелестно послужит закуской. Сегодня же после пряников пресной лепешки не съем.

Когда она это сказала, к ней подошла Психея и что-то со смехом шепнула на ухо;

— Вот-вот, — говорит Квартилла, — хорошо, что напомнила. Почему бы, раз уж случай представляется превосходнейший, не лишить девственности нашу Паннихис?

Немедленно вывели девочку, весьма хорошенькую, с виду лет не больше семи, — ту самую что приходила с Квартиллой к нам в комнату. Когда, значит, все захлопали и стали требовать свадьбы, я остолбенел и стал уверять, что ни Гитон, стыдливейший отрок, для такой резвости не пригоден, ни девочка своими годами закона женской покорности принять не сможет.

— Ну да, — молвит Квартилла, — она моложе чем была я когда первого потерпела мужчину. Да озлится на меня моя Юнона, если я вообще припомню себя невинной... В детстве я путалась с ровесниками, потом стала заниматься мальчиками постарше, и так до теперешних лет. Отсюда, верно, пословица и пошла: «Кто поднимал теленка — поднимет быка».

Тогда, опасаясь как бы братец не претерпел от меня втайне насилия большего, я присоединился к свадебной церемонии.

Психея уже окутала голову девочки алой венчальной фатой; «глоток» понес впереди факел; пьяные женщины, хлопая в ладоши, выстроились в длинную вереницу и украсили брачный покой греховным покровом. Здесь Квартилла, возбужденная сладострастием этой игры, встала сама, схватила Гитона и потащила в спальню. Мальчик, разумеется, не сопротивлялся, да и девочка зловещему слову «свадьба» не испугалась также. Итак, пока они возлегали за запертыми дверьми, мы уселись на пороге спальни, Квартилла — впереди всех, приложив любопытный глаз к бесстыдно проделанной в двери щели, и подглядывая за детской забавой со сладострастным усердием. Цепкой рукой она привлекла к этому зрелищу и меня, а так как, разглядывая, мы соприкасались лицами, она всякий раз отвлекаясь от представления заодно подставляла губы, и то и дело украдкой осыпала меня поцелуями.


[20] Рухнув в постели, мы без страха провели остаток ночи.

Пир у Трималхиона

[21] Пришел уже третий день, то есть ожидания вольного пира [...], хотя нам, таким израненным и исколотым, бегство улыбалось больше чем отдых. Итак [...], пока [...] мы мрачно раздумывали каким бы образом нам избежать близкой грозы, один из рабов Агамемнона положил конец нашим волнениям:

— Как! — говорит. — Не помните у кого сегодня событие? У Трималхиона, роскошнейшего человека. В триклинии у него стоит хорологий, при котором приставлен горнист, — чтобы в любой момент узнать сколько потратил жизни!

Мы, значит, забыв все невзгоды, тщательно облачаемся, и Гитону, который охотнейше согласился исполнить службу невольника, велим следовать за нами в бани.

Между тем мы, не раздеваясь, стали прогуливаться, больше чтобы развлечься, и подходить к кружка́м собравшихся; как вдруг видим лысого старика в рыжей тунике, игравшего в мяч с длинноволосыми мальчиками. К зрелищу нас привлекли не сколько мальчики (хотя дело того стоило), сколько сам отец семейства, который, обутый в сандалии, гонял светло-зеленые мячики. Упавший на землю мяч он больше не поднимал; у раба был полный мешок, который тот подносил игравшим. Мы заметили и другое нововведение — по сторонам круга напротив стояли два евнуха, из которых один держал серебряный ночной горшок, другой считал мячики, но не те что, отбиты в игре, мелькали между руками бросающих, а те которые падали наземь.

Пока мы, значит, дивимся этакому роскошеству, подбежал Менелай, и

— Вот, — говорит, — у кого на локте вам сегодня лежать, а обед, как видите, уже начался.

Менелай еще не договорил как Трималхион прищелкнул пальцами, по какому знаку евнух подал играющему горшок. Опорожнив мочевой пузырь, Трималхион потребовал воды для рук, и слегка окропив пальцы, вытер их о голову мальчика.

Подробности излагать было бы долго. В общем, проходим мы в баню, и, покрывшись потом, сразу выходим в холодное отделение. Трималхиона уже натирают благовонной мазью — да не полотном, а лоскутом из мягчайшей шерсти. Три массажиста пили у него перед носом фалерн; когда в перепалке они пролили много вина, Трималхион огласил, что это здравица в его честь. Затем, завернувшись в кошенильную гаусапу, он возлег на лектику; впереди — четверо украшенных фалерами скороходов и ручная тележка, в которой перемещался его любимчик — великовозрастный мальчик, с гноящимися глазами, еще уродливей своего господина. Пока, значит, Трималхиона тащили прочь, над его головой склонялся музыкант с крохотной флейтой и, словно шепча на ухо по секрету, всю дорогу играл.

Преисполненные удивления, мы идем с Агамемноном вслед и прибываем к дверям, где на косяке находилась табличка с такой надписью:

какой раб без господского повеления выйдет из дома

получит сто палок

А у входа, одетый в светло-зеленое и перетянутый вишневым поясом, стоял сам привратник и чистил в серебряной чаше горох. Над порогом же висела золотая клетка, из которой входящих приветствовала сорока-пеструшка.


Затем, завернувшись в кошенильную байку, он возлег на лектику... Преисполненные удивления, мы идем с Агамемноном вслед...

Всему этому изумляясь, я, однако, чуть не грохнулся на спину и не переломал себе ноги. По левую руку входящих, недалеко от каморки привратника, на стене была нарисована огромная цепная собака, а сверху заглавными буквами надпись:

осторожно, собака

Товарищи мои расхохотались. Я же, затаив дыхание, не отступился и обошел всю стену. На ней был невольничий рынок с пестрыми вывесками; сам Трималхион, кудрявый, воздев кадуцей и ведомый Минервой, вступает в Рим; затем как выучился считать, стал отсюда распорядителем — все это усердный художник старательно отобразил подписью. Уже в самом конце галереи Трималхиона поднимая за подбородок возносил на высокий трибунал Меркурий. Тут же была готова Фортуна, щедрая рогом изобилия, и три Парки, прядущие золотую нить.

Еще я заметил в портике отряд скороходов, упражняющихся с наставником. Кроме того, в углу я увидел громадный шкаф, в нише которого помещались серебряные лары, мраморный лик Венеры, и немалая золотая коробчонка, в которой, как объявили, береглась борода самого хозяина. Затем, значит, я стал расспрашивать домосмотрителя что за картина была в середине.

— «Илиада» и «Одиссея», — говорит, — и гладиаторский бой, который устроил Ленат.

Разглядеть спокойно столь многое не получилось; мы уже дошли до триклиния, в передней половине которого управитель принимал счета. Чему я особенно удивился — в триклинии к дверным косякам были приделаны фасции и секиры, заключаемые внизу подобием медного корабельного клюва, на котором было написано:

г. помпею трималхиону

севиру августалов

от киннама распорядителя

Под этой надписью находился свисающий с потолка парный светильник, и еще к каждому косяку было прикреплено по табличке, на одной из которых, если правильно помню, имелась такая надпись:

третьего дня до январских календ

наш г. обедает в гостях

а на другой — вычерчен путь Луны и изображен септенер; также разными по цвету шариками обозначались дни какие были счастливые, и какие — несчастные.

Когда, насладившись сими забавами, мы пытаемся войти в триклиний, один из мальчиков, приставленный для этого дела, восклицает:

— Правой ногой!

Мы, разумеется, на секунду замешкались, чтобы никто из нас не переступил порога вопреки указанию.

Когда, наконец, разом шагаем с правой, к нашим ногам бросается раздетый догола раб, и начинает просить чтобы мы избавили его от наказания; провинность за которую его пытают невелика — стащили в бане одежду распорядителя, которой цена-то едва десять тысяч сестерциев. Относим, значит, мы правую ногу обратно, и распорядителя, который считает в атрии золотые, умоляем наказание рабу отменить. Тот воздевает надменный лик, и

— Страшит меня не столько убыток, — вещает, — сколько беспечность негоднейшего раба. Прозевал застольное платье, которое подарил мне на день рожденья клиент. Самый что ни на есть пурпур, и раз только стирано. Так что же? Прощаю, вас ради.

Когда, обязанные такой великой милостью, мы вступаем в триклиний, навстречу нам бросается тот самый раб за которого мы попросили, и осыпает нас, остолбеневших, градом лобзаний, воздавая благодарность нашей гуманности.

— Сейчас узнаете, — говорит, — кому добро сделали! Господское вино — слуги благодарность!

Итак, значит, возлегаем; александрийские мальчики льют на руки снежную воду; другие вслед за ними — к ногам, где с великим искусством стригут заусенцы, причем нелегкую эту должность справляют не молча, а между тем напевая. Мне захотелось изведать вся ли дворня поет, и я попросил пить. Услужливейший отрок откликается с не менее визгливой песнью, и так же делает всякий кого попросишь что-то подать. Подумать — хор пантомимов, а не триклиний отца семейства.

Наконец приносят закуску, весьма роскошную; все уже возлегли, кроме самого Трималхиона, которому — новое дело — было оставлено первое место. На подносе же, между прочим, помещался ослик коринфской бронзы, навьюченный торбой, в которой находились оливки — с одной стороны белые, с другой — черные. Ослика нагружали две чаши, по краю которых начертано было имя Трималхиона и вес серебра. Спаянные мостки служили опорой для сонь, политых медом и посыпанных маком. Имелись также огненные колбаски, уложены на серебряную решетку, а под решеткой — сирийские сливы с зернышками пунийского яблока.

Мы погрузились в эти роскошества, когда под звуки оркестра доставляют Трималхиона, помещенного в груде крохотненьких подушечек — кое-кто невольно даже расхохотался. Из кошенильного паллия торчала бритая голова; вокруг укутанной покрывалом шеи пущен платок с сенаторской полосой, на котором там и сям болтается бахрома. Еще на мизинце левой руки у него имелся огромный позолоченный перстень; рядом же, на кончике безымянного пальца, — поменьше, и, как мне показалось, чистого золота, только сплошь инкрустированный железными как бы звездочками. А чтобы еще не так выставить драгоценности, он обнажил по плечо правую руку, украшенную золотым браслетом и обручем слоновой кости, сомкнутым блестящей бляхой.


...К нашим ногам бросается раздетый догола раб, и начинает просить чтобы мы избавили его от наказания; провинность за которую его пытают невелика...

Затем, ковыряясь в зубах серебряным перышком,

— Друзья, — говорит, — мне пока еще не хотелось идти в триклиний, но чтобы не держать вас боле своим отсутствием, я отказал себе во всех удовольствиях. Позвольте, однако, закончу игру.

За ним следует мальчик с доской терпентинного дерева и хрустальными костями; при этом я замечаю нечто всего изысканнее — вместо черных и белых камушков у него были золотые и серебряные денарии.

Между тем, пока хозяин, играя, перебирал весь лексикон сапожника, нам, не окончившим еще закуски, подают блюдо с корзиной, в которой сидела деревянная курица, расставив крылья кольцом — как наседка на яйцах. Немедленно подбежали двое рабов, и под звуки оглушительной музыки стали рыться в соломе; выкопав тотчас павлиньи яйца, роздали их пирующим. Трималхион обернул на сие действие лик, и

— Друзья, — говорит, — я велел подложить курице павлиньи яйца. И, право слово, боюсь как бы они уже не созрели. Однако попробуем — может быть их еще можно выпить.

Мы принимаем ложки-улиточницы, весом не меньше полфунта каждая, и разбиваем скорлупу, сделанную из крутого теста. Я свою долю чуть было не выбросил — мне показалось, что внутри все уже свернулось в цыпленка, — но, услышав как один бывалый застольник заметил: «Что тут такое — не знаю, но что-то должно быть годное», снял рукой скорлупу, и обнаружил жирнейшую пеночку, облитую наперченным яичным желтком.

Тем временем Трималхион, прервав всю игру, потребовал того же самого, и во весь глас объявил разрешение, если кому-то из нас снова захочется, взять медовухи. Здесь оркестром вдруг подается знак, и посуда с закуской разом и быстро убирается поющим хором. Когда, однако, в суматохе уронили блюдце и мальчик его подхватил, Трималхион это заметил, и велел надавать мальчишке затрещин, а блюдце бросить обратно. Тут же заходит буфетчик и начинает выгребать серебро метлой вместе с прочим мусором. Затем появились два длинноволосых эфиопа с малюсенькими бурдючками, из каких в амфитеатре обычно опрыскивают песок, и полили нам руки вином; воды же никто не дал.

Хозяин, восхваляемый за изысканности,

— Марс, — говорит, — любит по-равному. Поэтому я велел каждому поставить свой столик. Заодно и рабы вонючие своей толкотней нас не так парить будут.

Немедленно подаются стеклянные амфоры, тщательно запечатанные гипсом, к горлышкам которых были прикреплены ярлычки с таким надписанием:

фалерн опимиев сбор столетний

Пока мы читаем подписи, Трималхион всплеснул руками, и

— Увы, — говорит, — вино, значит, живет дольше людишков. А потому возбулькаем! Жизнь — это вино. Настоящий опимиан, ручаюсь. Вчера вот ставил совсем не такое, а гости были куда чище вашего.

Мы, значит, пьем, и со всем старанием поражаемся великолепию; тут раб вносит серебряного скелета, собранного так чтобы суставы и позвонки у него изгибались и вращались в любую сторону. Когда раз-другой он бросил его на стол — так, что подвижная конструкция обращалась бы разными позами, — Трималхион присовокупил:


Горе нам, жалким, увы! Насколь-то людишко ничтожен!

Станем мы все таковы едва нас Плутон запохитит.

Значит покуда живем будем от пуза мы жить.


Восхваления прерывает блюдо, совсем, вопреки ожиданиям, небольшое; его необычность, однако, обращает на себя все взоры. На круглом поставце располагалось двенадцать знаков, расположенных кругом; над каждым кухонный мастер поместил свое, подходящее предмету кушанье: над Овном — бараний горох; над Тельцом — кусок говядины; над Близнецами — яички и почки; над Раком — лавровый венок; надо Львом — африканские фиги; над Девой — матка свинки; над Весами — настоящие весы, в одной чаше которых была витушка с медом и сыром, в другой — сухой пирожок; над Скорпионом — морская рыбка; над Стрельцом — лупоглаз; над Козерогом — лангуст; над Водолеем — гусь; над Рыбами — пара краснобородок. В середине же обрезанная дернина держала на себе пчелиный сот.

Египетский мальчик понес кругом хлеб в серебряной форме; сам при этом гнуснейшим голосом еще терзает песню из «Лазерпикия». Когда мы, удручившись, обращаемся к таким скромным кушаньям,

— Предлагаю, — молвит Трималхион, — приступить к обеду, а вот она соль.

Когда он это сказал, подбежали, выплясывая под музыку, четверо, и сняли с поставца верх. Снимают — наблюдаем внизу жирную дичь и свиное вымя, а посередине — зайца с надетыми крыльями, так чтобы получился Пегас. Еще замечаем, в углах поставца, четырех марсиев, из бурдючков у которых бежит перцовый гарон — на рыбок, которые будто плавают в прудике. Мы все плещем, вслед за дворней, в ладоши, и со смехом бросаемся на отборнейшую еду. Трималхион, не менее прочих довольный проделкой,

— Режь! — говорит.

Немедленно появляется резник, и, жестикулируя в такт оркестру, начинает резать закуску — ни дать ни взять эсседарий сражается под звуки органа. Трималхион все равно как заладит бубнить:

— Режь! Режь! Режь!

Заподозрив, что за этим столько раз повторенным словом кроется некое утонченное остроумие, я не постеснялся расспросить гостя возлежащего надо мной. А тот, который такие шутки видел не раз,

— Видишь этого, — говорит, — который режет закуску? Его так зовут — Режь. Вот он всякий раз когда говорит «режь» тем же словом и зовет, и приказывает.

Пробовать я ничего больше не мог; тогда, обернувшись к нему, чтобы выудить как можно больше, начинаю чесать языком и выспрашивать кто была женщина которая бегала туда-сюда.

— Жена, — отвечает, — Трималхиона. Зовут Фортунатой. Деньги ведром мерит! А чем раньше, раньше была? Прости меня гений твой — ты б у нее из руки куска хлеба не взял. Нынче вон, не пойми чем да зачем, вознеслась к небесам — всё и вся у Трималхиона. Короче, скажи ему белым днем, что ночь на дворе — поверит.

Сам-то даже не знает что у него есть, такой богатенный, а эта шлюха-волчица за всем углядит, и где не подумаешь. Сама — что трезвое стеклышко, голова на плечах не дура — смотри сколько-то золота. Язык скверный, однако, — на подушке сорока. Кого любит — так любит, не любит — так нет! У самого Трималхиона земли́ — коршун не облетит, деньги денежные. У него у привратника в будке серебра валяется больше чем у кого за душой есть. А людей — о-го-го! Десятая часть и хозяина своего, поди, не узнает, право слово. Короче, любого из всех этих булдыг еще в порошок сотрет.

А подумаешь, что он что-нибудь покупает, — как бы не так. Все домашнее — шерсть, померанцы, перец. Захочешь — птичьего молока найдешь. Короче, пошло ему мало хорошей шерсти — купил из Тарента баранов и пустил в стадо. А чтобы в доме водился аттический мед — велел доставить из Афин пчел, заодно и свои что есть от гречанок мало получше будут... На днях вон, гляди, написал чтоб ему грибов белых семян прислали — из Индии. А мулицы у него нет ни одной чтобы не от онагра. Видишь все эти подушки — нет ни одной чтобы не багрецом или кошенильной шерстью набита. Такое вот души блаженство!

Да и друзьями его остальными отпущенниками, смотри, не побрезгуй. Жир жиром просто! Видишь того который в самом низу лежит? На сегодня свои восемьсот имеет. Из грязи-то в князи! Только что на шее бревна таскал. Говорят, мол, — сам не знаю, но слышал — урвал у инкуба шапку и клад нашел. Я-то никому не завидую, раз уж бог дал. А у него, однако, щека горит, так что себя не обидит. Недавно дал объявление: «Гай Помпей Диоген с июльских Календ сдает верхний этаж, сам же купил себе дом».

А вон тот — что на месте отпущенника лежит? Тоже погулял ого как! Я его не осуждаю. На десяток сестерций своих посмотрел — да покатился. Не знаю есть у него хотя б волосок на голове не заложенный. Только не по своей-то вине, право слово, — лучше его человека и нет, это всё злодеи-отпущенники — всё под себя прибрали. Так и знай — горшок друзей плохо кипит, и где разок дело споткнулось — друзья с глаз долой. А каким занимался почтенным делом — смотри каков есть! Был похоронных дел мастер. Обедать привык что царь — кабаны в гаусапе, пирожки да пирожные, птица, повара, кондитеры... Вина под стол проливали больше чем кто в погребах имеет. Сказка, не человек. Когда дела у него покатились, и он испугался — мол, кредиторы подумают, что разоряется, — дал такое объявление, про торги: «Гай Юлий Прокул продает с аукциона лишние вещи».

Трималхион столь сладкие сказки перебивает — первое блюдо уже убрали, и оживленные гости обращают досуг к вину и общей беседе. Подпершись, значит, локтем, Трималхион

— Этим вином, — говорит, — уж никак не побрезгуйте. Рыба посуху не ходит! Вы, никак, вздумали — мне довольно того обеда что в подносе на поставце видели? Улисса не знаете, что ли? Так что же? Литературу с наукой и за едой помнить надо. Да покоится в мире моего прах господина, что пожелал чтобы я человеком среди людей стал. Ведь мне ничего не в диковину — вон как, хотя бы, поднос тот в дело пошел. Небо здесь, на котором обитают двенадцать богов, обращается во столько же видов, и прежде становится в Овна. И кто рождается под этим знаком — у того много скота, много шерсти, да еще голова крепкая, рожа бесстыжая, рога бодливые. Под этим знаком много буквоедов да сутяг родятся.

Мы превозносим остроумность нашего астролога, а он дальше:

— Потом все небо становится в бычка. Тогда родятся брыклявые, да волопасы, да кто за собой только ходит. В Близнецах родятся двойки, да быки, да яйца, да кто обе стены мажет. Под Раком я сам родился, потому не на двух ногах стою, на земле да на море многим владею — рак-то туда и сюда годится. Потому я уже давно ничего на него не кладу, судьбу свою не придавить чтобы. Подо Львом родятся обжоры да властные. Под Девой — женщины, да беглые, да колодники. В Весах — мясники, да благовонщики, да всяк кто что вешает. В Скорпионе — отравители да убийцы. Под Стрельцом — косоглазые, что на овощи зарятся, а сало хватают. В Козероге — горемыки, у кого рога с горя растут. В Водолее — трактирщики да тыкволобые. В Рыбах — харчовщики да риторы. Вот и вертится небо как жернов, и всегда делает что-то на зло, а люди то родятся, то умирают. А кусок дерна посередине, видите, а на нем сот медовый — так я ничего без мысли не делаю! Мать-земля посередине, круглая будто яйцо, и всякое благо сама в себе держит — как мед в сотах.

— Браво! — восклицаем мы хором, и, воздев руки к потолку, клянемся, что ни Гиппарха, ни Арата с ним не сравнить; и так пока не появились слуги и не разостлали перед ложами покрывала, на которых были изображены сети, засадные с рогатинами, и всякие охотничьи приспособления. Пока мы не знаем чего и откуда еще ожидать, за порогом триклиния поднимается оглушительный шум, и — на тебе — вокруг стола начинают носиться лаконские псы. За ними следует блюдо, на котором выложен был огромной величины кабан, причем в колпаке, с клыков которого свисала пара корзиночек, сплетенных из пальмовых листьев, — одна с карийками, другая с фиванками. Вокруг же маленькие поросята, сделанные из сухого песочного теста, словно присосались к вымени — обозначая, что это матка. И все это было в гостинец.

Кромсать вепря накинулся, впрочем, не Режь, который растерзал ранее птицу, а бородатый верзила в обмотках и в коротком пестротканом плаще. Выхватив охотничий нож, он свирепо пронзил бок кабана, и из раны выпорхнули дрозды. Наготове стояли с прутьями птицеловы, и их всех, разлетевшихся по триклинию, в одно мгновение переловили. Тогда, приказав поднести каждому гостю по птице, Трималхион добавил:

— Ну-ка, смотрите какими знатными желудями свинка питалась!

Тотчас к корзинкам подвешенным на клыках подступаются мальчики, и фиванок с карийками делят поровну между пирующими.

Между тем я, предаваясь уединению, терялся в многочисленных думах — с чего бы кабану появиться в колпаке вольноотпущенника. Исчерпав наконец все догадки, я решился спросить своего толкователя о том что меня мучило. А он:

— Ну, это, право, твой покорный слуга разъяснить сможет — ведь никакой загадки здесь нет, дело ясное. Вчера за главным блюдом его потребовали освободить, и гости его отпустили. Вот сегодня он возвращается на обед отпущенником.

Я проклял свое тупоумие и больше ни о чем не спрашивал; еще подумают, что я никогда не обедал в порядочном обществе.

Пока мы так говорили, прелестный мальчик, увитый лозой и плющом, представляясь то Бромием, то Лиэем-Эвием, обнес кругом плетенку с виноградными гроздьями, пронзительным голосом декламируя стихи своего хозяина. На который шум обернувшись, Трималхион

— Дионис, — говорит, — да будешь Либером!

Мальчик стащил колпак с головы кабана и надел на свою. Тогда Трималхион впридачу

— Не откажете, — молвит, — что у меня свободный отец.

Мы расточаем хвалы хозяйской остроте, и обходящего кругом мальчика крепко целуем.

После этого блюда Трималхион поднялся в уборную. Мы, освобожденные от власти тирана, стали вызывать друг друга на разговоры. Тогда Дама первый, потребовав объемную чашу,

— День, — говорит, — что не день. Пока повернешься — уж ночь. Так что ничего лучше нет — чтоб из спальни да прямо в триклиний. Да холодина еще какой! Еле в бане согрелся. А глоток, однако, горячего — что портной. Хлестал кувшинами — пьяным-пьяный... Все вино в голову.

Селевк подслушал часть фразы, и

— Я, — говорит, — купаюсь не каждый день. Баня — что сукновал, вода — она с зубами, и дух наш день за днем в ней растворяется. А наверну горшок медовухи — и скажу: «Зима-холодна, отсоси». Да и не купаться мне было — сегодня на похоронах был. Милый человек, такой славный, Хрисанф, — да душу-то выпустил. Только, только что по делам приходил! Как будто сейчас с ним говорю. Увы, увы! Все мы просто бурдюки раздутые на ногах. И мухи не стоим! От них, однако, какая-то польза, а мы — не больше пузыря в канаве.

Ну, вот сидел он на своей диете. Пять дней ни капли воды в рот не брал, ни крошки хлеба. Однако ушел куда все уходят. Врачи загубили, а вернее злой дух — врач-то он только душе утешение. Проводили, однако, на славу — катафалк, покрывала отличные. Причитали как надо — он кое-кого отпустил, — вот только жена ревела не как полагается. А он ей, что ли, не благодетель? Все коршуново племя бабы, как одна. Никому ничего хорошего делать нельзя, все равно что по ветру пускаешь. Только вот старая любовь — рак с клещами.

Он стал раздражать, и Филерот закричал:

— Живым — живое! А он получил что себе заслужил — знатно жил, знатно помер. На что ему жаловаться? Начал с медяка, и готов был гроши из навоза зубами таскать. Вот все у него и пухло, чем дальше — тем больше, как на дрожжах. Право слово — оставил, поди, твердую сотню, и всё звонкой монетой. Но, однако, правду скажу — я ведь язык собачий сожрал, — был он трепло треплом, сквернослов, склока ходячая — не человек.

Вот брат его — тот молодец, другу товарищ, рука щедрая, хлебосол. Сперва, конечно, худого козла доил, но потом ребра выправил, со своего ж первого сбора, — продавал вино почем сам хотел. А как получил наследство, совсем подбородок задрал, да еще хапнул больше чем было оставлено. А этот чурбан-то, как на своего брата озлился, все добро на хрена с горы какого-то переписал. Только тому долго бежать кто от своих бежит. Были у него слуги-наушники, которые его и сгубили. На веру скор будешь — беды не избудешь, особо коль ты человек торговый.

Однако верно, пока жил — жил от пуза. Дается кому достается, а не кому подается... Он же точно что у Фортуны за пазухой. В руках у него свинец в золото превращался. Оно ведь все запросто когда катится как по маслу. А сколько, думаешь, лет он с собой унес? Семьдесят с лишком! А крепкий как рог, года́ — не года, черный как ворон. Знаю его веки вечные — и все ему, кстати, куда бы присунуть. Поди, собаки в доме не пропустил, право слово. Еще был такой мальчишник — на все руки мастер. Я это не в укор говорю, просто это все что он с собой и унес.

Так говорил Филерот, а так Ганимед:

— О чем говоришь — до того никому ни на земле, ни на небе дела нет, а вот что хлеб кусается — никого не заботит. Хлеба куска сегодня найти не смог, право слово. А какая засуха все стоит! Год уже голод. Эдилы, чтобы им плохо кончить, с хлебопеками сговорились — ты мне, я тебе. Мелкий люд страдает, а этим бездонным глоткам — без конца Сатурналии. Эх, были б у нас те львищи, которых я тут застал когда из Азии только приехал! Вот то была жизнь. Пошла мука сицилийская хуже — намордуют по рожам так будто Юпитер на них сам озлился.

Помню Сафиния, жил он тогда у старых ворот, я был мальчишкой, — не человек — огонь. Куда ни шагнет — земля пышет. Зато прямой, зато верный, другу товарищ, смело можно впотьмах в пальцы играть. В курии как станет честить, всех до последнего! И говорил без фигур, по делу. Когда на форуме выступал — голос гремел как труба! И ведь никогда не потел, не плевался — азиат какой-то, не знаю... А на поклон ответить какой любезный был, да по имени каждому отозваться — сам как будто из нас!

Вот и был тогда хлеб что грязь, не дороже. На медяк купишь — на двоих не сожрешь. А нынче бычий глаз больше бывает. О-хо-хо, и день за днем хуже и хуже. Город наш растет обратно, как хвост телячий. За что нам только такой эдил, трех фиг не стоит, медяк кому нашей жизни дороже? Смеется себе в кулак, денег в день гребет больше чем у иного добра имеется. Известно где он золотых тыщу нагреб... Не будь мы такие кастраты, он бы себе такого не позволял. Люди нынче — дома львы, на людях лисицы.

А сам я последний лохмот проел, и если с хлебом ничего не изменится — буду продавать лачугу. Что же будет если ни боги, ни люди этого города не пожалеют? Чтобы мне было пусто, только думаю я — всё это боги нам воздают. Небо теперь никому не небо, поста никто не блюдет, Юпитера никто в грош не ставит, всяк глаза захлопнет да добро свое пересчитывает. А бывало пойдут благородные на гору босиком, да волосы распустив, с душой чистой, — у Юпитера дождя просят. И тут же хлынет как из ведра — тут же или вообще никогда, — все рады, как мыши мокрые... У богов ноги шерстистые, стоило нам только честь потерять... Поля стоят...

— Умоляю тебя, — говорит Эхион-лоскутник, — расскажи чего веселее! «Раз на раз не приходится», — сказал крестьянин когда проиграл пегую свинку. Нет сегодня — будет завтра, так вот жизнь и проходит. Нашей-то родины лучше и не найдешь, право слово, — будь тут люди как люди. Здесь сейчас туго, да туго не только здесь. Нечего нос воротить, небо везде одинаковое. Ты, если куда-нибудь попадешь, сам начнешь говорить, что здесь свиньи гуляют жареные.

А вот через три дня нам будут давать на праздник отличные игры, и люди будут не от ланисты, а всё отпущенники. Тит наш — великой души, и голова горячая. Так или так, но будет что-то. Я ведь у него дома как свой — а он если берется, так уж берется. Железо даст самое лучшее, стоять до конца, мясорубка на суд, чтоб весь амфитеатр видел. И есть на что, осталось тридцать миллионов сестерций — отец его, бедняга, скончался. Потратит четыреста тысяч — мошна и не сморщится, а помнить будут навечно. Есть у него уже какие-то Мании, и женщина на колесницу, и Гликонов распорядитель, которого засекли как он со своей госпожой забавлялся. Увидишь народную драку — ревнивцы с любовниками.

А Гликон-то дешевка — распорядителя зверям отдавать. Себя самого же ославить! Чем слуга виноват-то, когда заставили? Уж кого быку на рога посадить — так эту старую дрючку. Только кто не может по ослу — бьет по седлу. С чего Гликон посчитал, что из Гермогенова отродья когда-нибудь путное выйдет? Тот-то коршуну на лету когти подрезать мог. Змея веревки не родит. Гликон, Гликон, себе же устроил, теперь пока жив — будет с клеймом, разве уж смерть сотрет... Но всяк за свое платит.

А вот чую задаст нам Маммея пир — по два денария мне и моим достанется. А коли так, у Норбана всех отберет. Так и знай — обставит на всех парусах. И правда — тот-то чего нам такого устроил? Гладиаторов поставил грошовых, уже подыхающих, дунешь — свалятся, и бестиариев я лучше видал. Всадников, что погробил, — те как с лампы были, галлы у него курячьи — один хромой осел, другой дохлоногий, терциарий — мертвяк мертвяком, все жилы подрезаны. Один фракиец был ничего себе, да и тот дрался как наизусть. В общем, короче, всех посекли, из толпищи только слыхать было: «Навались!» — сачки сачками. «Я, однако, тебе, — говорит, — игры дал». А я тебе хлопаю. Посчитай — я тебе больше даю чем получил. Рука руку моет.

Ты, Агамемнон, видно, хочешь сказать: «О чем трещит этот зануда?» Все потому, что ты, который говорить умеешь, не говоришь. Ты не нашего поля ягода, вот и глумишься над бедняцким словом. Знаем, ты на науках своих рехнулся — так что же? Ладно, как-нибудь я тебя все таки уболтаю — приедешь ко мне в усадьбу, посмотришь наши хибарки. Пожевать что найдем — цыпленок, яички, все будет отлично, даром что этот год погода все не в пору сгубила. Найдем, значит, чем сытому быть.

А там тебе и ученик растет, озорник мой. Уже четвертые доли считает, жив будет — вот тебе под боком мальчишка. Едва делом не занят — от доски голову не оторвет. Способный, с задатками, даром что на птицах тронулся. Я ему уже трех щеглят придавил, говорю — ласка заела... Он, однако, другую мазню изобрел — рисует теперь, не нарисуется. А вообще — гречатам он уже показал, теперь за латинов неплохо взялся, даром что учитель его оборзел — на месте одном не сидит, приходит редко. Хотя науки-то знает, только работать не хочет. Есть и другой, не такой ученый, зато старательный — тот больше учит чем знает. Приходит обычно по праздникам, и что ни дай — всем доволен.

Купил я, значит, нынче мальчишке кое-каких книжек красных — пусть закона немного хлебнет, для пользы домашней. Дело-то хлебное. В науках он уже довольно набрался. А не станет — тогда, я решил, пусть учится ремеслу — цирюльником, или с аукциона, а то стряпчим — это у него разве что смерть отымет. Вот и твержу ему каждый день: «Уж верь мне, первенец мой, что́ учишь — все для себя учишь. Смотри вон, Филерон-стряпчий — не научись он, сегодня без крошки хлеба во рту бы сидел. Только, только что на хребте товар разносил, а нынче перед Норбаном нос задирает». Наука-то — клад, да ремесло никогда не помрет.

Такого рода сверкали картины, когда вошел Трималхион, и, утерев лоб, омыл руки благовонием, и, после недолгой паузы,

— Простите меня, — говорит, — друзья, сколько уж дней брюхо не отзывается. Врачи только руками разводят. Помогли мне, однако, гранатовые корки и сосновые шишки в уксусе. Теперь-то, небось, совесть прежнюю поимеет. А то как заурчит у меня в животе, подумаешь — бык ревет. Так что если кому из вас надо и свое дело сделать — стыдиться тут нечего. Никто из нас не родился целехонек. По-моему, хуже той пытки нет как терпеть. Вот одно дело что и Юпитер не запретит. Смеешься, Фортуната, а сама по ночам мне спать не даешь? Я, однако, в триклинии никого не держу — пусть делает что ему надо, да и врачи запрещают терпеть. Ну, а если совсем припрет, так за дверью все наготове — вода, горшки, всякая прочая мелочь. Верьте мне, газы если поднимаются в мозг, и во всем теле делают всклоку. Сколько народу, знаю, погибло пока не желали себе правду сказать.

Мы воздаем благодарность его милосердию и великодушию, и топим смех то и дело прикладываясь к вину. Но мы не подозревали, что находимся только в середине роскошеств — что нам, как говорится, лезть еще и карабкаться. Когда со столов, под звуки оркестра, было убрано, в триклиний впустили трех белых свиней, в убранстве бубенчиков и уздечек, про которых номенклатор сообщил, что одна — двухлетка, другая — трехлетка, ну, а третья — уже шестилетка. Я подумал, что пришли акробаты, и свиньи, как обыкновенно в кружка́х, будут творить какие-то фокусы. Но Трималхион, пресекая мои ожидания,

— Какую, — говорит, — из них прикажете сейчас же на стол подать? Петушатину-то, кашу пентейскую, да всякую такую мазню и мужик изготовит, а мои повара обычно по теленку в медном кухарят.

Немедленно велит позвать повара, и, не дожидаясь нашего выбора, велит резать самую старшую, и во весь глас

— Какого десятка будешь? — испрашивает.

Когда тот отвечает, что из сорокового,

— Куплен, — говорит, — или дома родился?

— Ни то, ни то, — молвит повар, — по завещанью Пансову тебе остался.

— Ну, смотри, значит, — молвит Трималхион, — делай как надо, не то на побегушки в десяток выброшу.

И повар, получив столь авторитетное остережение, поволок мясо на кухню.

Трималхион же, смягчившись лицом, оборотился к нам, и

— Вино, — говорит, — коль не по вкусу — переменю, не то по вкусу ему воздайте. Я, по богов милости, ничего не покупаю, а все на что нынче тут слюнки текут растет у меня на даче — я ее пока даже не видел. Говорят, с Тарракиной и Тарентом граничит... Вот хочу землицы на Сицилии подкупить, чтобы, когда в Африку съездить захочется, своей водой-то плыть. Только вот расскажи мне, Агамемнон, что за речь ты сегодня произносил? Я хоть сам дел не веду, а наукам, однако, ученый, для пользы домашней. Ты не думай-то, что я презираю науки, — три шкафа книжных как есть, в одном греки, в другом латины. Скажи, значит, будь мил, какой у тебя в речи был перистазис.

Агамемнон говорит:

— Поссорились богач с бедняком...

Трималхион:

— А что такое бедняк?

— Тонко, — сказал Агамемнон, и изложил суть какого-то спора.

Трималхион тут же

— Такое — говорит, — если случилось, спора здесь нет. А не случилось — и суда нет.

Когда мы встречаем сие и все прочее восторженнейшими хвалами,

— Изволь, — молвит он, — Агамемнон, любезнейший мой, не знаешь ли двенадцать мытарств Геракла? Или про Улисса сказку, как Киклоп ему палец клещами выдрал? Я, бывало, это мальчишкой у Гомера читывал. А Сибиллу я и вообще сам видел, в Кумах, своими глазами, как в бутылке висит, и когда детвора ей: «Сибюлла, ти телис?», она в ответ: «Апотанин тело».

Не успел он все это вымолвить, как стол занимает блюдо с огромной свиньей. Мы такой быстроте поражаемся, и клянемся, что так скоро и петуху обычному не свариться, тем более что эта свинья показалась нам даже огромнее вепря который был не так давно раньше. Здесь Трималхион, разглядывая свинью во все оба,

— Что, что, — говорит, — свинья — с потрохами? Ведь так, право слово. Позвать, позвать сюда повара!

Когда у стола появляется опечаленный повар и сообщает, что выпустить потроха забыл,

— Ах, забыл? — восклицает Трималхион. — Подумать — просто перца и тмина забыл посыпать? Раздеть!

Повара немедленно раздевают, и он, несчастный, становится меж двух истязателей. Все, однако, начинают упрашивать и твердить:

— Бывает, что там...

— Отпусти, просим...

— Еще раз забудет — тогда уж конечно...

Я же, человек бессердечнейшей строгости, не смог удержаться, и, склонившись к Агамемнону на ухо,

— Ясно ведь, — говорю, — что раб никуда не годный — как можно забыть выпотрошить свинью? Я б его не простил, право слово, пропусти он хотя бы рыбешку!

А Трималхион же, у которого лицо расплылось радостно,

— Значит, — молвит, — раз память у тебя такая дырявая, потроши ее здесь, перед нами!

Повар, получив обратно тунику, схватил нож и осторожной рукой разрезал свинье утробу с обеих сторон. Сейчас же из дыр, которые стали расползаться под тяжестью, полезли колбаски и сосиски.

После такого фокуса дворня разразилась рукоплесканиями и провозгласила: «Да здравствует Гай!» Кроме того, повара почтили чашей вина, а также поднесли серебряный венок и кубок на блюде коринфской бронзы. Когда Агамемнон внимательно его оглядел, Трималхион заявляет:

— Только у меня есть настоящая коринфская бронза.

Я думал, что он, по прежнему чванству, заявит будто посуду ему везут из Коринфа. Но он вообще

— Может быть, — говорит, — спро́сите отчего только у меня настоящая коринфская бронза? Потому, понятно, что мастер у кого покупаю зовется Коринф. А что может-то быть коринфского как не то что есть у Коринфа?

А чтоб не считали меня дундуком — очень хорошо знаю откуда коринфская бронза пошла. Когда взяли Трою, Ганнибал, хитрец и большой пройдоха, все статуи медные, и серебряные, и золотые свалил кучей в костер и поджег, и они сварились в одну медную окрошку. А мастера́ из этой каши понатаскали, и понаделали тарелок, и блюдец, и статуэток. Вот так коринфская бронза и получилась — всяко в одно, ни то, ни се. Уж простите мне что скажу, но по мне так лучше стекло — хотя б не воняет. Кабы не билось, так по мне — лучше золота, а так — грош ему нынче цена.

Был, однако, мастер — сделал стеклянную чашу которая не разбивалась. Впускают, значит, его со своим подарком к цезарю. Он берет ее у цезаря обратно и бросает на мраморный пол. Цезарь со страху только не помер. А этот поднимает чашу с земли — она помялась, как будто медная ваза. Достает затем из-за пазухи молоточек и чашу запросто так поправляет. Поправил и думает — все, Юпитера за яйца схватил, особенно когда цезарь ему говорит: «Знает ли кто еще способ изготовления такого стекла?» И только подумай, он говорит — нет, а цезарь велит отрубить ему голову! Ведь кабы то стало известно, золото бы у нас вместо грязи было.

А уж в серебре-то я зубы проел. У меня одних ведерных кубков штук сто [...] про то как Кассандра своих сыновей убивает, лежат парни мертвые — совсем как живые. Есть еще кувшин жертвенный, что мне один из моих хозяев оставил, — на нем Дедал Ниобу в троянского коня запирает. И как Гермерот сражается, и Петраит у меня есть на кубках — все весом немалые... Я свой толк в этом ни за какие деньги не уступлю.

Пока он это рассказывал, мальчишка уронил чашу. На это Трималхион обернувшись,

— Живо, — говорит, — выпори себя сам, болван ты этакий.

Мальчишка тут же распялил губы и умолять, но Трималхион:

— И что, — говорит, — меня просишь? Будто я спуску тебе не даю? Мой совет — сам у себя испроси таким болваном не быть.

Наконец, значит, нашими увещаниями, он дарует мальчишке пощаду. Тот, освобожденный от наказания, забегал вокруг стола и заголосил:

— Воду вон, вино на стол!

Мы воздаем должное изяществу шутки, и прежде всех Агамемнон, который знал за какие заслуги приглашают на обед еще раз.

Между тем превозносимый нами Трималхион был все больше навеселе, и, уже почти пьяный,

— Никто, — говорит, — из вас мою Фортунату станцевать не попросит? Уж верьте — кордака никто лучше не спляшет.

Тут он сам, воздев руки над головой, принялся изображать сирийского мима, а вся дворня ему припевает: «Мадейя перимадейя!» Он бы выскочил на середину, если бы Фортуната не стала шептать ему на ухо и говорить, я думаю, что такие низкие забавы не подобают его достоинству. Никогда не видел чтобы люди так изводились — он то боялся своей Фортунаты, то уступал своему характеру.

Этой беспутство пляски погасил окончательно лишь счетовод, который, будто читая городские известия, огласил:

— В седьмой день Календ секстилия, в поместье куманском, которое Трималхиона собственность, родилось мальчиков тридцать, девочек сорок, свезено в амбары с гумна модиев пшеницы пятьсот тысяч, объезжено быков пятьсот. Того же числа, раб Митридат распят на кресте, за то что Гаю нашего гению наговорил. Того же числа, возвращено в кассу, за отсутствием вклада, десять миллионов сестерций. Того же числа, случился пожар в Помпеянских садах, началом в доме виллика Насты.

— Что? — молвит Трималхион. — Когда же мне Помпеянские сады куплены?

— В прошлом году, — говорит счетовод, — и потому в список еще не вошли.

Трималхион вспыхнул, и

— Какие, — говорит, — земли б мне ни купили, если в шесть месяцев о том не узнаю, в списки мои заносить запрещаю.

Еще были оглашены эдикты эдилов, и завещания лесников, в которых Трималхион лишался по документу права наследования; еще списки вилликов, и о разводе полевого смотрителя с отпущенницей, которую уличили в сожительстве с банщиком, и о переводе домосмотрителя в Байи; еще о привлечении к ответственности распорядителя, и судебное решение по тяжбе спальников.

Наконец явились акробаты. Нелепейший верзила стал с лестницей, и велел мальчишке плясать под пение по ступенькам и на самом верху, потом скакать сквозь горящий обруч и держать в зубах амфору. Всем этим любовался только Трималхион, замечая, что искусство это неблагодарное; впрочем в делах людских есть-таки пара вещей которые он смотрел бы с большим удовольствием — акробаты и трубачи; прочее — животные, музыканты — сущий вздор.

— Я и комиков, — говорит, — покупал, да заставил их ателлану давать, а греку-флейтисту приказал подпевать по-латыни.

В самый раз когда Гай это молвил, мальчишка падает Трималхиону на ложе. Дворня взвопила, гости не меньше — не из-за этого столь тошного человека, на свернутую шею которого все охотно бы посмотрели, а из-за того, что обед мог закончиться таким дурным образом — не хватало еще оплакивать чужого покойника. Пока сам Трималхион выл тяжким голосом и лежал будто поломав руку, сбежались врачи, и в первых рядах Фортуната, распустив волосы, с кубком, крича в голос какая она бедная и несчастная. Мальчишка же, который свалился, между тем вился у наших ног и просил пощады.

Мне стало страшно — не затевается ли этим моленьем, посредством какой-нибудь шутки, очередной катастрофы? У меня все не шел из головы тот повар, который забыл выпотрошить свинью. Поэтому я стал внимательно осматривать триклиний — не образуется ли из стены какой-нибудь фокус, особенно когда стали бичевать раба который ушиб на господской руке обвязал белой шерстью вместо пурпурной. Мое подозрение не так уж и обманулось; вместо наказания вышел указ Трималхиона отпустить мальчишку на волю, дабы никто не смог утверждать будто раб поранил такого-то мужа.

Мы содеянное одобряем, и про то как висят на волоске дела человеческие на все лады рассуждаем.

— Тогда, — молвит Трималхион, — нельзя этот случай оставить без надписания.

Сейчас же потребовал восковую дощечку, и, не долго ломая голову, зачитал такое:


Что б ты ни ждал — поперек всегда и везде происходит.

Наши над нами дела вершит своевольно Фортуна —

значит давай-ка сюда, в кубки нам, мальчик, фалерн.


После этой эпиграммы разговор зашел о поэтах [...], и спустя долгое время вершина поэзии была оставлена за Мопсом Фракийским [...], пока Трималхион:

— Изволь, — не молвит, — учитель, — какая, по-твоему, разница между Цицероном и Публилием? Я вот думаю — один поречистей, другой попорядочней. Что, например, можно сказать лучше:


Разрушит скоро роскошь стены Марсовы...

На смак пасется твой павлин закованный,

в наряде перьев злата вавилонского;

каплун тебе; вот куры нумидийские;

вот аист, гостья стран заморских милая,

Пиэты жрица, в пляске стройноногая,

зимы бегунья, дней палящих вестница —

гнездо себе свила в котле беспутности.

Зачем тебе так дорог жемчуг Индии?

Затем жена в фалерах чтоб коралловых

задрав чужом на ложе ноги билась бы?

К чему смарагд зеленый, стекла ценные?

Зачем желаешь камня кархедонского?

Ужели честность свет дает в карбункулах?

Зачем жене, одетой в ветры тканые,

при всех быть голой в нитью шитом облачке?


— А какое, — говорит, — можно подумать второе после наук труднейшее ремесло? Я думаю врачебное или меняльное. Врач — тот знает что людишки в потрохах своих носят, и когда появится лихорадка. Хотя ненавижу их жутко — все время заставляют мне готовить утятину... Меняла — тот сквозь серебро медь видит. У тварей бессловесных самые работящие — быки да овцы. Быки — по милости чьей хлеб жуем, овцы — что шерстью ихней красуемся. И, дело позорное, кто-то баранину ест — и в тунике ходит. Вот пчелы, по-моему, — божьи твари, те мед изрыгают — хотя говорят, что берут его у Юпитера. А жалят-то потому, что розы без шипов не бывает.

Он бы совсем отнял хлеб у философов, но тут стали обносить в кубке жребии, а раб, приставленный для этого дела, объявлял гостинцы.

— Злодейское серебро, — приносят рульку, на которой поставлены уксусницы.

— Подушка, — приносят кусочек шейки.

— Задний ум и горе-несчастье, — дают сухарики в виноградном соке и на палочке яблоко.

— Порей и персики, — дарует плети и нож.

— Воробьям и мухам, — изюм и аттический мед.

— Одежда обеденная и деловая, — дарует мясной рулет и записные таблички.

— Собачье и ходячье, — приносят зайца и сандалию.

— Мурена и буква, — дарует мышь, повязанную с лягушкой, и пук свеклы.

Мы долго смеемся; была еще тьма подобного, что́ я уже не припомню.

Между тем как Аскилт, совсем распустившись, воздев руки глумился над происходящим и без остановки хохотал до слез, один из соотпущенников Трималхиона вспыхнул — тот самый что возлежал надо мной, — и

— Чего гогочешь, — вещает, — валух? Или тебе роскошество хозяина нашего не по вкусу? Ты, видать, богаче живешь да слаще пируешь. Клянусь сего дома тутелой, лежал бы я рядом — вякалку ему бы заткнул. Хорош фрукт — издевается над другими! Хрен с горы здесь нашелся, жох ночной, дерьма своего же не стоит. Короче, обоссу кругом — не смоешься! Меня, право слово, не скоро рассердишь, да в мозглом мясе черви родятся. Гогочет! Чего такого нашел, гоготать-то? Тебя что, отец за деньги купил? Ты что, всадник римский? А я — царский сын. Почему же рабом был тогда, спросишь? Потому, что сам в рабство сдался — лучше римским гражданином быть, чем дань платить.

Зато живу нынче так, небось, что никому не смех. В люди вышел, хожу без шапки, никому гроша медного не должен, по суду никогда не ходил, на форуме никто не сказал «Верни что должен». Землицы купил, деньжат накопил, двадцать ртов кормлю и собаку, подругу вон свою выкупил, чтоб об нее руки не обтирал никто, — тысячу денариев за душу выложил. Севиром сделали, даром! Помру — в гробу уж, небось, краснеть не буду.

А ты, видать, такой работящий, что обернуться некогда! На другом видишь вошь, а на себе клеща не видишь. Над нами только ты и гогочешь. Вон учитель твой, тебя старше будет, — ему-то мы такие по нраву. А ты, сосунок, не знаешь ни «бе», ни «ме», горшок глиняный, ремень моченый вообще, ноль без палки. Богаче живешь — так дважды завтракай, дважды обедай.

А мне моя честь сундука ближе. Кто-нибудь дважды с меня что-то требовал? Сорок лет был рабом, никто, однако, не знал — раб или вольный. Приехал в город этот лохматым мальчишкой, еще базилики построено не было. Все, однако, старался хозяину послужить — человек был могутный да видный, ты ногтя не стоишь его, весь целиком. Были в дому что ставили мне палки в колеса, по-всякому, да вот, однако, — господина моего гению слава! — ко дну не пошел. Вот где мука-то мученская! Свободным уродиться легко, что «поди-ка сюда» сказать. Чего уставился, как козел на горох?

После этого изречения Гитон, служивший у ног, разразился неприличным смехом, который сдерживал уже давно. Услышав такое, недруг Аскилта обратил поношения к мальчику, и

— Ты-то, — молвит, — ты тоже гогочешь, луковица патлатая? Ура Сатурналии? Декабрь месяц, я тебя спрашиваю? Когда двадесятину отсчитал-то? Что творит этот висельник, сыть воронья? Уж я устрою — озлится на тебя Юпитер, и на того кто тебя распустил так! Клянусь хлебом насущным — не трону тебя только ради соотпущенника моего, не то б я тебе показал, сей же час! Мы здесь люди как люди — а те обормоты кто, кто тебя распустил так? Уж верно — что хозяин, то и слуга. Еле держусь просто, а я человек не вспыльчивый! Хотя разойдусь — мать родную в грош не поставлю. Ладно уж, попадешься ты мне на улице, крысеныш, сморчок дутый, — чтоб мне ни дна, ни покрышки, если господина твоего в бараний рог не скручу, и тебя не оставлю — хоть ты, право слово, самого Юпитера Олимпийца зови! Уж я устрою тебе кудряшек твоих этих драных, и господина твоего двухгрошового! Ладно уж, попадись мне на зуб — я не я буду, но даром это тебе не пройдет, хоть у будь у тебя борода златая. Уж я устрою — озлится на тебя Афана, и на того кто первый тебя таким служонкой-то сделал.

Мы геометриям, критикам, да всяким заумным песенкам не обучались, ну а на камне надписи разбираем, сотые доли считаем — от асса, от фунта, от сестерция. Короче, хочешь об заклад побьемся? Давай — кладу деньги! Сейчас узнаешь, что отец у тебя даром тратился, хоть и риторику знаешь. Ну-ка, что́ я у нас — далеко иду, широко иду — угадай? Еще скажу — что́ у нас бежит, да с места не сдвинется, что́ у нас растет, да меньше становится? Мечешься, обалдел, попал — мышь в горшке! Так что или молчи, или не лезь к порядочным людям, которым ты что место пустое, и не думай будто я смотрел на твои колечки желтые, что ты у подружки украл. Оккупон, спаси и помилуй! Пойдем-ка на форум да в долг денег спросим — узнаешь уж какая моему железному вера. Хорош же, курица мокрая! Чтоб мне без гроша остаться, чтоб народу смертью моей не клясться — если я тебя везде не достану, в тоге извернутой! Хорош и тот кто тебя таким научил — выжига, не учитель! Мы-то другому учились. Наш учитель говаривал: «Все в порядке у вас? Марш домой. По сторонам не зевать, старшим не грубить!» А нынче всякий — дрянь дрянью, никто не стоит дупондия. Я, смотри какой есть, за свое ремесло богам благодарен.

Аскилт было собрался отвечать на упреки, но Трималхион, услажденный красноречием соотпущенника,

— Ладно вам, — говорит, — хорош ссориться. Пусть уж идет потеха, а ты, Гермерот, пощади мальчонку. У него кровь кипит, будь поумнее. В таком деле всегда кого победили тот и победил. У тебя тоже, когда был цыпленком, ко-ко-ко, мозгов не хватало... Давайте-ка, значит, — уж так будет лучше — снова порадуемся и посмотрим гомеристов.

Немедленно появилась группа актеров и ударила в щиты копьями. Сам Трималхион взгромоздился на подушку, и, пока гомеристы, со своей обычной развязностью, повели разговор греческими стихами, звучно читал по латинской книге. Когда вскоре возникла пауза,

— Знаете, — говорит, — в чем здесь сюжет? Были два брата, Диомед и Ганимед. Была у них сестра Елена. Агамемнон ее умыкнул, а Диане подсунул лань. Вот нынче Гомер и толкует как троянцы с парентинцами между собой бьются. Этот, само собой, победил, а Ифигению, свою дочку, выдал замуж Ахиллу. По такому делу Аякс свихнулся, и нам сейчас все покажут.

Когда Трималхион закончил, гомеристы подняли вопль, и сквозь толпу забегавших во все стороны слуг и рабов подается, на двухсотфунтовом серебряном блюде, вареный теленок, увенчанный к тому же шлемом. За ним ворвался Аякс, с обнаженным мечом, изрубил все как бешеный, и, фехтуя налево-направо, собрал острием куски и раздал теленка удивленным гостям.

Долго любоваться столь изящной строфой нам позволено не было; потолок вдруг затрещал, и весь триклиний затрясся. Я в испуге вскочил, опасаясь как бы с потолка не рухнул еще какой-нибудь акробат. Остальные гости, не менее удивленные, задрали головы, ожидая что за чудо возвестят нам с небес. Как вдруг потолок разъезжается, и опускается огромный обруч, очевидно снятый с гигантской кадки, увешанный целиком по кругу золотыми венками и склянками благовоний. Пока нас просят принять эти гостинцы, мы оглядываемся на стол.

Там уже помещается блюдо с песочными пирогами, посреди которого находился сработанный кондитером Приап, несущий, обычным образом, на широкой груди всевозможные фрукты и виноград. Мы жадно тянем руки к этому многовеликолепию, как вдруг новое действие ввергает нас в новое ликование. Все пироги и все фрукты даже при малейшем касании начинали брызгать шафраном, и в нас без конца била тошнотворная влага. Полагая, значит, что блюдо окропленное таким сакральным приготовлением должно быть священным, мы поднимаемся, и

— Августу, отцу отечества, слава! — провозглашаем.

Когда, наконец, после этой здравицы кое-кто стал хватать фрукты, мы и сами набили салфетки — особенно я, кому казалось, что загрузить Гитонову пазуху не хватит никаких подарков.

Между тем вошли три мальчика, в белых подпоясанных туниках; двое поставили на стол ларов с буллами, третий, обнося кругом патеру с вином, объявлял: «Да помогут нам боги!» После чего сказал, что одного зовут Работником, второго — Счастливчиком, третьего — Добытчиком. Затем, когда все лобзали точную маску самого Трималхиона, отвернуться постеснялись и мы.

После того, значит, как все пожелали друг другу ясного духа и доброго здравия, Трималхион обернулся к Никероту, и

— Ты, — говорит, — обычно за столом веселее бывал. Нынче все что-то молчишь, не гукнешь. Умоляю, коль добра мне желаешь, расскажи что с тобой приключилось.

Никерот, услажденный любезностью сотоварища,

— Чтоб, — говорит, — я без гроша остался, только от радости давно уж только не лопаюсь — вижу какой ты. Сплошь только рад буду — хоть боюсь как бы меня буквоеды эти не засмеяли... Да и пусть их! Расскажу, однако, — меня от насмешек-то не убудет? Пусть лучше смеются, чем насмехаются.

«Эти изрекши слова», он начал такой рассказ.

— Как я рабом еще был, жили мы в Узком проулке — нынче там дом Гавиллы. Там, волей богов, влюбился я в жену Теренция трактирщика — Мелисса Тарентинка, знаете, такая премилая пу́почка! И я, право слово, не плотского дела ради стал ухлестывать, а сильней оттого что нрав у нее был сердечный. Чего попрошу — мне ничего не в отказ. Асс наживет — мне половину, все свое держал у нее за пазухой — ни разу не обманула. Преставился ее сожитель, в деревне будучи. Я, всей правдой-неправдой, и так, и этак верчусь, как бы до нее добраться, — как говорится, друзья познаются в беде.

Поехал вот господин в Капую, хлам старый сбывать. Я таким случаем уговорил нашего квартиранта чтобы меня до пятого столба проводил. А он солдат был, сильный как Орк. Отгребаем с последними петухами, луна светит как днем. Доходим до статуй — мой приятель двигает к плитам, я стою себе, песни горланю, звезды считаю. Потом оборачиваюсь на дружка — он разделся и всю одежду за дорогой сложил. У меня душа в пятки, стою ни жив, ни мертв. А он обмочился кругом одежды, и тут же превращается в волка! Не думайте, что шучу — тут бы ни за какие не соврал деньги.

Так вот, говорю, только волком он обернулся — и выть, и шасть в лес. Я сначала и не опомнюсь, потом подхожу, взять одежду его, а она сделалась каменная! Мне бы со страху и помереть! Хватаю наконец меч — и всю дорогу тени рублю, пока до подружки своей усадьбы не добегаю. Забегаю — как привидение, чуть душу не отдал, пот промеж ног течет, в глазах черно, еле очухался. Мелисса моя удивляться — чего я так поздно-то. «Пришел бы, — говорит, — пораньше — хоть пособил бы, а то в усадьбу волк приходил, и всей скотине кровь выпустил, точно мясник. Хоть и удрал, только не даром — старик наш шею ему копьем проткнул».

Услыхал я это, так больше и глаз сомкнуть не могу, а только чуть свет — домой к Гаю нашему, бегом как кабатчик обобранный, пролетаю мимо этого места, где одежда окаменела, — ничего нет, только кровь. Ну, а являюсь домой — лежит мой служивый в постели как бык, а врач ему шею лечит. Я понял, что он оборотень — потом с ним куска хлеба съесть не мог, хоть убейте меня. Другие пусть про это что угодно подумают, но если вру — озлятся на меня гении ваши!

Когда все остолбенели от удивления,

— Не буду, — говорит Трималхион, — судить да рядить — правда ли, нет, только у меня волосы дыбом встали, потому как знаю, что Никерот-то болтать чепухи не будет — наоборот, не врун и не языкастый совсем. Я и сам сейчас расскажу страшное дело. Просто осел на крыше!

Когда я был еще волосатый — а я с детства жил как хиосец, — умирает любимчик самого нашего — право слово, жемчужина, со всех сторон самоцвет. Стала, значит, мать-бедняжка по нему голосить, да из наших тоже много кто горевал, как вдруг заверещат ведьмы — словно собаки за зайцем гонятся. Был у нас тогда человек, каппадокиец, верзила, десятка не робкого и силач — быка бешеного мог поднять. Он — меч из ножен, смело за дверь, руку левую плащом обмотал плотно так, и женщину куда-то сюда — тьфу-тьфу-тьфу! — прямо насквозь. Слышим — воет, врать уж не буду, сами не видели.

Так вот, возвращается наш вояка, шмяк в постель, а тело все синее, словно бичами исстеганный — потому как, понятно, коснулась его рука нечистая. Мы дверь на засов, и снова за дело слезное, и только мать сынка своего тело обнять, трогает и видит — чучелко из соломы сделанное. Ни сердца, ни кишков всяких, вообще ничего — ведьмы, понятно, мальчишку украли и подложили куклу соломенную. Как, вас спрашиваю, не поверить-то — есть женщины что не будь дурак, ведьмы ночные, что всё вверх дном повернут. А вояка наш долговязый как то случилось, так синяком и остался, и вообще через несколько дней в бреду помер.

Мы дружно дивимся, и, поцеловав стол, просим ноктурн сидеть у себя пока будем возвращаться с обеда. Здесь лампы в глазах у меня стали уже совсем двоиться, весь триклиний пошел кругом; тогда Трималхион

— Ну, а ты, — говорит, — Плокам, ничего не расскажешь? Ничем нас не позабавишь? Ты обычно веселее бывал, диалоги справно читал, куплеты певал. Увы, увы, все фиги сладки пересохли.

— Отбегались, — молвит тот, — уже мои колесницы, с тех пор как у меня подагра сделалась. А был молод — от пенья чуть чахотка не сделалась. Сплясать? Диалог прочесть? Цирюльника сделать? Когда мне чета была, кроме одного Апеллеса?

Приставив руку к губам, он просипел нечто ужасное, после чего уверил, что это «греческое». Тут же Трималхион, сам изобразив трубача, обернулся к своему любимчику, которого называл Крёзом. Мальчишка, с гноящимися глазами, совершенно гнилыми зубами, обвязал черную собачонку, разжиревшую до безобразия, светло-зеленой лентой, положил на подушку полкаравая, и животное, которое от тошноты топорщилось, пичкал. Побужденный сим действом, Трималхион велит привести Скилака, «оплот семейства и дома». Немедля был приведен огромного вида пес, на цепи, которому привратник скомандовал пяткой «лежать», и тот расположился перед столом. Тогда Трималхион, швыряя псу белые булки,

— Никто, — говорит, — в доме моем меня сильнее не любит.

Мальчишка, рассердившись, что Скилака столь неумеренно хвалят, спустил собачонку на пол и стал науськивать ее драться. Скилак, по своей, разумеется, собачьей натуре, наполнил триклиний ужаснейшим лаем и едва не порвал Крёзову Маргариту в клочья.

Этой дракой погром не закончился; на стол опрокинулся канделябр, побил весь хрусталь и обрызгал кое-кого из гостей горячим маслом. Трималхион, чтобы не показалось будто он встревожен убытком, расцеловал мальчика и приказал взобраться к себе на плечи. Тот, нимало не медля, оседлал коня, щедрой рукой принялся лупить его по спине и с хохотом распевать:

— Щечка, щечка, сколько нас?

Потерпев, значит, какое-то время, Трималхион приказал наполнить огромную миску, и раздать выпивку всем рабам служившим у ног, с таким условием:

— Если ж, — говорит, — кто пить не захочет — вылить тому на голову. Службе время, да и потехе час.


...Я вернулся на ложе, и, весьма изумляясь, стал наблюдать за входящим Габинной. Он, уже пьяный, положив руку на плечи жене, увитый венками, с благовоньями текущими со лба на глаза...

За такой человечностью следуют деликатесы, которых одно воспоминание, будь говорящему вера, мне отвратительно. Вместо дроздов каждому поднесли по жирной пулярке и гусиные яйца под шапкой, которые Трималхион самым настоятельным образом потребовал от нас отведать, сообщив, что у кур вынуты кости. Тем временем в двери триклиния постучал ликтор, и вошел, облаченный в белое и с огромной толпой, новый кутила. Напуганный великолепием, я подумал, что явился претор, и потому пытаюсь вскочить и спустить на пол босые ноги. Агамемнон захохотал этой панике, и

— Спокойно, — говорит, — глупейший ты человек! Это севир Габинна, и заодно камнерез, надгробия вроде как делает превосходные.

Успокоенный этой речью, я вернулся на ложе, и, весьма изумляясь, стал наблюдать за входящим Габинной. Он, уже пьяный, положив руку на плечи жене, увитый венками, с благовоньями текущими со лба на глаза, расположился на преторском месте и немедленно потребовал вина и теплой воды. Восхищенный этаким куражом, Трималхион и сам потребовал объемистый кубок, и спросил как того принимали.

— Всё, — молвит Габинна, — было, кроме тебя — сердцем-то я был здесь. Но было, право слово, отлично! Роскошную Скисса тризну устроила по рабу своему несчастному — кому вольную дала покойнику. Только, думаю, с процентами ей немалый расход выходит — в полсотни тысяч оценили покойника. Однако ж была потеха, даром что половину вина пришлось вылить ему на косточки.

— Однако, — молвит Трималхион, — на обед-то что было?

— Расскажу, — сообщает Габинна, — если смогу — память у меня такая, что часто имя себе не помню... Сначала, однако, был у нас поросенок в колбасном венце, а кругом — кровяные колбаски и потрошки птичьи — пальчики облизать, — еще, верно, свекла, и хлеб-самопек, отрубной темный — по мне куда лучше белого, ведь и силы дает, и до дела пойдешь — не плачешь. На второе — холодный сырник, сверху горячим испанским медом политый, превосходнейшим просто, — и сырника съел немало, и меда отведал. Кругом горох и бобы волчьи, ореха лесного сколько душе угодно, и по яблоку. Я, однако, прихватил парочку, вот они у меня в салфетке завязаны, а то не принесу мальчишке своему какого гостинца — будет шум.

Да, точно, госпожа моя тут подсказывает, еще положили нам кусок медвежатины. Скинтилла того не знала, отведала, так ее чуть кишками своими не вырвало. Я, наоборот, сожрал больше фунта — на вкус самый кабан. Если, скажу я, медведь людишков кушает, людишкам бы и подавно медведя кушать! На конец был молодой сыр, еще виноградный сироп, еще по ракушке, еще рублёные потроха, еще печенка на блюдце, еще яйца под шапкой, еще репа, еще горчица, еще какая-то хрень на палочке... Ладно, хорош, Паламед! Еще в бочонке разносили маринованные маслинки — так какие-то рожи по три горсти хапнули. Ну, а рульку мы уже отпустили.

— Но скажи-ка мне, Гай, изволь, отчего Фортуната не за столом?

— Как ее знаешь, — молвит Трималхион, — пока серебро не сложит, пока объедки мальцам не раздаст — воды глотка не хлебнет.

— Тогда, — отвечает Габинна, — если она не возляжет, я отгребаю.

И стал уже подниматься, но по знаку хозяина вся дворня раза четыре и больше окликнула Фортунату. Та, значит, является; платье подобрано канареечным пояском — так чтобы снизу было видно вишневого цвета тунику, на ногах витые браслеты и тканые золотом белые туфли. Затем, вытирая руки платком, висевшим на шее, она расположилась на ложе где возлежала жена Габинны Скинтилла, поцеловала ее — та захлопала, — и

— Кого, — восклицает, — я вижу?

Кончилось тем, что Фортуната стащила со своих жирнейших локтей браслеты и изумленной Скинтилле стала их демонстрировать. Наконец сняла даже браслеты с ног и сеточку с головы, сообщив, что та червонного золота. Трималхион это заметил, приказал принести все золото, и

— Смотрите, — говорит, — женские кандалы! Вот так нас дураков раздевают. Шесть да полфунта, должно быть... Хотя у меня самого браслет в десять фунтов, из десятой процента с Меркурия.

Наконец, чтобы не думали будто он врет, Трималхион приказал принести весы и всем кру́гом проверить вес. Скинтилла туда же — стащила с шеи золотой медальон, который назвала Счастливчиком, достала оттуда пару жемчужных серег, протянула одну за другой Фортунате, и

— Господина, — говорит, — моего щедростью, нет лучше ни у кого.

— Еще бы, — молвит Габинна, — шкуру-то с меня слупила, чтобы я тебе этих горошин стеклянных купил. Точно, имел бы дочку — уши поотрезал бы. Не будь женщин, у нас все было б дешевле грязи, а так-то нынче — ссышь кипятком, да пьешь холодком.

Между тем охмелевшие женщины между собой пересмеивались и целовались пьяными ртами; одна хвасталась какая она хозяйственная мать семейства, другая жаловалась на капризы и невнимание мужа. Пока это продолжалось, Габинна украдкой поднялся, схватил Фортунату за ноги и занес их на ложе.

— Ай, ай! — закричала она, когда туника задралась выше колен. И сокрывшись, значит, на груди у Скинтиллы, укрыла совсем безобразное в краске лицо платком.

Когда, спустя какое-то время, Трималхион приказал подавать десерт, слуги унесли все столы и принесли другие, разбросали опилки, пропитанные шафраном и киноварью, и, чего я никогда раньше не видел, толченую в песок слюду. Трималхион сию же минуту

— Мне, — говорит, — этих блюд было б довольно, а вам вот десерт. Чего доброго есть — на стол.

Между тем мальчик-александриец, который подавал горячую воду, защелкал по-соловьиному, а Трималхион стал то и дело кричать

— По-другому!

И тут же новое действие — раб сидевший у ног Габинны, по приказу, я понял, своего хозяина, вдруг стал нараспев голосить:

— Вышел в открытое флот Энея тем временем море...

Ничего мерзче никогда еще не резало мне ушей; помимо фальшивых варварски то сильных, то слабых воплей, он вставлял строчки из ателлан — так, что впервые в жизни мне показался гадким Вергилий.

Когда наконец он, выдохшись, перестал, Габинна добавил еще от себя, и

— Нигде, — говорит, — не учился, а я посылал его к торговцам на рынок — так вот и обучил. Так что четы ему нет — то ли мула погонщика передрать, то ли торговца захочет. Просто ужасно способный — и сапожник, и повар, и пекарь, всех муз невольник. Есть, однако, два недостатка, а так бы стоил всех денег, — храпит и обрезан. А что косой — да и ладно, зато глядит как Венера. И никогда потому не смолчит — глазом что-нибудь да подсмотрит. Купил за триста денариев.


Фортуната уже было собралась танцевать, Скинтилла уже больше хлопала чем говорила...

Скинтилла его перебила, и

— Только, — говорит, — ты не про все мастерство его негодное рассказал. Сводник... Ох, получит он у меня клеймо.

Трималхион рассмеялся, и

— Узнаю, — говорит, — каппадокийца — ни в чем себе не откажет, и, право слово, его хвалю — никто за то не пожертвует. А ты, Скинтилла, ревнива не будь. Поверь мне, и вас знаем. Клянусь здоровьем, я и сам свою пользовал, да так, что хозяин просек и на ферму меня сослал. Но молчи, язык, — хлеба дам.

Негоднейшего раба будто бы похвалили; он вытащил из-за пазухи глиняный светильник и полчаса или больше изображал трубача, между тем как Габинна ему подпевал, оттянув нижнюю губу пальцами. Наконец он выскочил на середину и стал подражать то флейтисту, на пучке ломаных прутьев, то представлять житье погонщика мулов, в лацерне с кнутом, пока Габинна не кликнул его к себе, поцеловал, протянул вина, и

— Молодец, — говорит, — Масса! Дарю тебе сапоги.

Всем этим несчастьям не случилось бы никакого конца, не будь подан десерт — дрозды из пшеничного теста, с начинкой из изюма с орехами. Затем также последовали кидонские яблоки, утыканные колючками, чтобы получились ежики. И это еще можно было б стерпеть, не будь явлено блюдо настолько ужаснейшее, что мы, пожалуй, предпочли бы ему голодную смерть. Когда, как нам почудилось, был подан откормленный гусь, обложенный рыбой и всякого рода дичью,

— Друзья, — сообщает Трималхион, — все что тут, видите, подано — сделано из одного и того же!

Я, разумеется, как тончайший знаток, сразу сообразил из чего, и, обернувшись к Агамемнону,

— Удивлюсь, — говорю, — если все это не из навоза сделано, или, по крайней мере, из грязи. Видел я, в Риме на Сатурналиях, — делали на обед такие вот чучела.

Я еще не закончил речь, как Трималхион говорит:

— Сдуться мне кошельком вспухнуть брюхом, если повар мой все это не из свинины сделал. Драгоценней не может быть человека! Захочешь — из матки сделает рыбу, из сала — голубя, из рульки — горлицу, из окорока — курицу. Вот по моей задумке и имя ему превосходнейшее положено — Дедалом зовется. А за то, что голова такая толковая, я ему подарок из Рима привез — ножей норикского железа.

Он сейчас же велел их подать, стал разглядывать и любоваться; также позволил и нам попробовать лезвия на щеке.

Вдруг вошли два раба, которые как будто поссорились на источнике — во всяком случае, на шеях у них все еще находились амфоры. Когда, значит, Трималхион разобрал дело спорщиков, судейскому постановлению не пожелал подчиниться ни тот, ни другой, а один разбил амфоры палкой. Пораженные дерзостью этих пьяных, мы устремляем глаза на дерущихся и замечаем, что из пузатых сосудов сыплются устрицы и ракушки, которые затем собрал мальчишка и разнес на блюде. Изобретательный повар сим роскошествам не уступил; на серебряной решетке он подал улиток, и спел противным дребезжащим голосом.

Стыдно рассказывать что было дальше. По неслыханному обычаю, кудлатые мальчики внесли в серебряных тазиках благовония и умастили ноги лежащих, обвив перед тем голени и лодыжки веночками. Затем немалую часть этих же благовоний подлили в сосуды с вином и в светильники. Фортуната уже было собралась танцевать, Скинтилла уже больше хлопала чем говорила, когда Трималхион

— Позволяю, — говорит, — Филаргиру и Карию — хоть ты известный зеленый, да и Менофиле скажи, сожительнице своей, — чтоб возлегли.

Что еще говорить? Нас едва не сбросили с ложа — до того набилось в триклиний слуг и рабов. Сверху я даже заметил повара — который сделал из свинины гуся; от него садило рассолом и пряностями. Возлечь ему было мало — он тотчас принялся подражать Эфесу-трагику, после чего стал подстрекать своего господина закладом, что на ближайших бегах первую пальму получит зеленый.

Повеселенный такой претензией, Трималхион

— Друзья, — говорит, — и рабы тоже люди, и то же молоко сосали, даром что нагнула их лихая Судьба. Буду, однако, жив — воды свободной скоро отведают. Короче, всех в завещанье своем отпускаю. Филаргиру еще оставляю владение и сожительницу его, Кариону — также доходный дом, и двадцатую выкупных, и ложе с постелью. Фортунату же делаю главной наследницей — прошу любить и жаловать! И все это я объявляю затем чтобы люди мои меня уже нынче любили как мертвого.

Все стали благодарить хозяйское великодушие, а тот, шутки в сторону, велел принести копию завещания, и целиком, от корки до корки, под рыдания дворни его зачитал. Далее, обернувшись к Габинне,

— Что скажешь, — молвит, — любезнейший друг? Строишь мою усыпальню — каково я велел? Уж очень прошу — изобрази у ног моей статуи собачонку, да венков, да умащений, да все Петраита сраженья — чтобы мне твоей милостью и по смерти жить. И чтобы, затем, была в ширину футов сто, а в глубину — футов двести. Еще желаю праха моего вокруг фруктов всякого рода, и виноградников вдоволь. Великое ведь заблуждение — живому иметь обухоженный дом, а о том где нам жить вечно будет — не озаботиться. А потому прежде всякого хочу быть прибавлену: «Усыпальня сия по наследству не переходит».

Да, вот еще будет забота — распорядиться по завещанию чтобы не потерпеть ущерба покойником. Назначу на свою могилу одного из отпущенных для охраны, чтобы народ в усыпальню ко мне срать не бежал. Прошу тебя вырежь еще на фронтоне надгробья моего корабли, на всех парусах идущие, и как я сижу в трибунале, на мне тога-претекста и пять золотых колец, и как я при всем народе из мешочка рассыпаю деньги — знаешь ведь, я давал угощение, по два денария. А хочешь — пусть и триклиний будет. Сделай и чтоб всему народу потеха была.

Справа меня поставь статую Фортунаты моей, чтобы держала голубку, и собачку на поводке вела, и любимчика моего, и амфоры огромадные, закрытые гипсом — чтобы вино-то не проливалось. Можно и урну сваять, разбитую, и как над ней мальчишка рыдает. Посередине часы — чтоб всякий кто время посмотрит хочешь не хочешь а имя мое прочитал. Надпись также — посмотри как следует как она, вполне ли прилично, по-твоему: «Здесь покоится Г. Помпей Трималхион Меценатиан. Получил севират заочно. Мог попасть в любую декурию Рима, однако не пожелал. Благочестивый, отважный, верный. С малого начал, тридцать миллионов оставил. Никогда философов не посещал. Будь здоров и ты».

После этих слов Трималхион разревелся ручьем. Рыдала и Фортуната, рыдал и Габинна; даже вся дворня, как будто ее позвали на похороны, наполнила триклиний стенаньями. Мало того, я сам уже начал плакать, когда Трималхион

— Значит, — молвит, — коль знаем, что быть нам мертвыми, что ж тогда не пожить? Потешим себя любимых, рванем-ка в баню — не пожалеете, чтоб мне сдохнуть. Так пылает — что печка!

— Точно, точно, — отвечает Габинна, — по два бы раза на дню — мне больше ничего и не надо.

И он, босой, вскочил и устремился за ликующим Трималхионом. Я, обернувшись к Аскилту,

— Что думаешь? — говорю. — Я ведь только баню увижу — тут же кончусь.

— Согласимся, — отвечает он, — и пока они двигают в баню, в толпе улизнем.

На том порешив, ведомые через портик Гитоном проходим к дверям — где цепная собака встречает нас таким лаем, что Аскилт даже свалился в бассейн. Я и сам, также пьяный, да еще перепуганный нарисованным псом, пока помогал утопающему, грохнулся в ту же пучину. Выручил нас, однако, домосмотритель, который своим появленьем и пса умирил, и нас, дрожащих, выкарабкал на сушу. Гитон же успел остроумнейшим способом от пса откупиться — все полученное от нас за обедом он побросал лающему, и тот, отвлеченный съедобным, гнев подавил. Когда же мы, замерзая, стали домогаться смотрителя чтобы выпустил нас за дверь,

— Ты ошибаешься, — молвит тот, — если думаешь, что сможешь выйти там где вошел. Никого из гостей никогда не выпускают через те же самые двери. Вошел в одни — вышел в другие.


Та закричала будто потеряв глаз, и дрожащими руками закрыла лицо. Скинтилла, также перепугавшись, укрыла трепещущую Фортунату у себя на груди...

Что было нам делать, несчастнейшим людям, заключенным в новоявленный Лабиринт, которым теперь даже купанье стало желанным? Потому, значит, добровольно просим чтобы смотритель провел нас в баню, и, сбросив одежду, которую Гитон начал сушить у входа, входим в баню, тесненькую и похожую на холодильник, — где во весь рост возвышался Трималхион. И даже здесь нельзя было избавиться от его тошнотнейшего бахвальства; поистине, глагольствовал он, нет ничего лучше чем купаться без толкотни, и что в этом самом месте когда-то была пекарня.

Наконец утомившись, он сел, но, соблазнившись банной гулкостью, разинул пьяную пасть до самого потолка и принялся терзать Менекратовы песни (как утверждали те кто разобрал его слог). Прочие сотрапезники схватившись за руки побежали вокруг купальни, неистово гогоча, сигая и улюлюкая. Другие же или пытались, со связанными за спиной руками, поднимать с пола кольца, или, став на колени и перегнувшись затылком назад, доставать на ногах самые пальцы. Мы, пока прочие развлекались, опускаемся в ванну которая готовилась для Трималхиона.

Итак, когда хмель развеялся, нас проводят в другой триклиний, где Фортуната разложила свои роскошества — так, что над лампами я увидел [...], еще заметил изящных бронзовых рыбаков, целиком серебряные столы, еще вокруг — кубки из золоченой керамики, и вино, которое цедилось фильтром на наших глазах. Тогда Трималхион

— Друзья, — говорит, — сегодня рабу моему первый раз брили бороду. Человек, чтобы не сглазить, честный и бережливый. А потому возбулькаем и будем гулять до самого света!

Едва он это сказал, как пропел петух. Сконфуженный сиим гласом, Трималхион велел вылить под стол вина, а светильник окропить неразбавленным. Мало того, он переодел перстень на правую руку, и

— Неспроста, — говорит, — этот трубач подал знак — видать, где-то пожар, или кто-нибудь по соседству душу пускает. Чур нас! А потому кто этого вестника принесет — получит награду.

Не успел он сказать как приносят соседского петуха, которого Трималхион приказал состряпать в котле. Распотрошенный тем ученейшим поваром который незадолго до этого произвел из поросятины рыбу и дичь, петух был брошен в треногий котел; а пока Дедал помешивал кипящий вовсю бульон, Фортуната молола перец в самшитовой мельнице.

Когда лакомство было употреблено, Трималхион, обернувшись к своим,

— Что же вы, — говорит, — до сих пор не обедали? Ступайте, пускай другие приходят служить.

Тогда явилась другая смена; эти возглашали:

— Будь здоров, Гай!

Другие же:

— Здравствуй, Гай!

Здесь впервые омрачилось наше веселье. С новой прислугой явился совсем недурной мальчишка; Трималхион бросился на него и принялся без конца лобызать. Тогда Фортуната, дабы удостоверить свое по справедливости непреложное право, принялась супруга хулить, и обзывать отбросом и выродком, который не может обуздать похоть, и напоследок даже прибавила «Кобелюга!» Трималхион, в свою очередь, оскорбленный попреками, швырнул в лицо Фортунате кубок. Та закричала будто потеряв глаз, и дрожащими руками закрыла лицо. Скинтилла, также перепугавшись, укрыла трепещущую Фортунату у себя на груди, а услужливый мальчик, мало того, поднес той к щекам и холодный кувшинчик; Фортуната, склонившись над ним, застонала и зарыдала.

Трималхион, напротив,

— Что-то, — говорит, — танцовка-шлюха забылась? С помоста снял, в люди вывел! Ишь раздулась как жаба, за пазуху не харкнет — бревно, а не женщина. Вот уж так, кто родился в сарае — тому палат и во сне не видать. Чтоб меня гений мой бросил, только она у меня место свое узнает, Кассандра сапогастая! Я-то, дурень грошовый, мог десяток сестерций ведь получить. Ты знаешь — не вру! Агафон-благовонщик намедни меня тут в сторонку, и «Мой совет, — говорит, — смотри чтобы род твой не вышел». А я, пока добряка ломаю, да боюсь подумают — ветреник, — себе же в ногу топор. Ладно, еще ногтями рыть меня будешь... А чтоб поняла, сей же час, что́ себе натворила — не желаю, Габинна, чтоб ты ей статую на моем надгробии ставил — чтоб мне покойнику спора хоть не было. И вообще — чтоб знала, что и насолить могу, — не желаю чтоб лобызала меня усопшего!

После этой вспышки Габинна начал просить чтобы Трималхион перестал гневаться, и

— Никто, — говорит, — из нас не без промаха. Мы люди, не боги.

То же самое сказала и плачущая Скинтилла, и, заклиная гением и называя Гаем, стала просить чтобы Трималхион смягчился.

Трималхион более не мог держать слез, и

— Изволь, — говорит, — Габинна, да мошной твоей же клянусь, только если я сделал что-то не так, плюнь мне в лицо. Мальчишку славного чмокнул, и не красы ради, а потому что славный — десятые доли знает, читает не по складам, на суточные себе форму фракийскую справил, сам купил себе креслице и пару чаш. Недостоин такой моих глаз? А вот не велит Фортуната. Так тебе кажется, гордячка дутая? Мой совет — жуй счастье свое, стервятница, а меня, милая, не беси, не то отведаешь какой я ярый. Ты меня знаешь, что́ раз решил — гвоздем в доску прибито.

Ладно, живым — живое... Прошу вас, друзья, чтоб вам потеха была. Я ведь и сам такой был как вы, да своим талантом вот до чего дошел. Человек котелком своим человек, остальное все дребедень. Купил за грош, продал за золотой — у кого, может, и другая рассказка, а я от достатка лопаюсь. Ты, храпунья, все хнычешь? Смотри у меня, похнычешь еще по судьбе своей.

Так вот, говорю, — к добру такому меня моя рачительность привела. Приехал из Азии — ростом был как этот подсвечник. Короче, каждый день по нему рост мерил, а чтоб на роже быстрей борода стала, губу из светильника мазал. Своему же, однако, четырнадцать лет девочкой был. Стыда в этом нет, раз хозяин велит. И хозяйку, однако, вполне ублажал. Понимаете что говорю... Молчу, молчу, я ведь не из хвастливых.

В общем, волей богов сделался я в доме хозяином, а там, смотри, к самому в душу залез. Чего еще говорить? Сделал меня с цезарем вместе наследником, и получил я вотчину с полосой. Человеку, однако, все мало. Захотелось мне торговать. В трех словах, построил я пять кораблей, загрузил вином — а оно тогда на вес золота было, — отправил в Рим. И можно подумать будто я приказал — все корабли потонули. Это не сказка, а быль. В один день Нептун сожрал тридцать миллионов сестерций.

Думаете я опустил руки? У меня, право слово, только аппетит разгорелся, как ничего не было. Сделал другие, и больше, и лучше, фартовей — никто бы не заикнулся, что я не о двух головах! Большому кораблю — большое плаванье, знаешь. Загрузил снова вином, солониной, бобами, сеплазием, подневольными.

Тут Фортуната дело святое сделала — все свое золото, все наряды продала, и сто золотых в руку мне положила. То была добру моему закваска. Спорится дело что боги желают. Одним ходом сделал круглый десяток сестерций! Тут же выкупил все поместья что господина моего были. Строю дом, закупаю скот на продажу, что ни трону — пухнет как на дрожжах.

А стало у меня больше чем во всем крае родном — руки от картины прочь, торговлю бросил и стал отпущенникам ссужать. И совсем дело вести расхотел, да уговорил звездочет — в город к нам заезжал случайно, гречонок, Серапа по имени, с богами советчик. Этот мне то рассказал что я и сам забыл, все до нитки и ушка выложил, насквозь меня прознал, разве что не сказал что я вчера обедал. Можно подумать век со мной прожил.

— Изволь, Габинна, — ты вроде как был тогда — «От дел таких добыл свою госпожу. Не очень-то счастлив в друзьях. Никто никогда тебе по заслугам не благодарен. Владеешь латифундием. Пригрел на груди змею». Еще — почему бы вам не сказать — жизни осталось мне нынче тридцать лет и четыре месяца и два дня. Еще что скоро получу наследство. Такая, говорит, у меня судьба. А случится зе́мли довести до Апулии — значит в жизни довольно добился.

А пока Меркурий не спит, выстроил этот дом. Знаете, была хижина — нынче храм. Четыре столовых, двадцать спален, мраморных портиков два, второй этаж, спальня где сам сплю, змеи этой логово, привратнику преотличная комната, гостям пристанища хватит. Короче, Скавр, когда сюда приезжал, гостить нигде больше не захотел, а у моря двор отцовский имеет. И много еще имеется что вам сейчас покажу... Верьте мне, грош имеешь — цена тебе грош, есть кое-что — кое-кем будешь. Так и ваш друг, был лягушка — нынче царь. А пока, Стих, достань саван — в котором хочу чтоб меня хоронили. Достань и умащений, и из амфоры той глоток — из которой кости мои велю омывать.

Стих не стал мешкать и доставил в триклиний белое покрывало и тогу-претексту. Трималхион принял одежды и велел нам пощупать — из хорошей ли шерсти пошиты. Затем, улыбаясь,

— Смотри, — говорит, — Стих, чтобы их мышь не тронула, или моль, не то живьем сожгу. Желаю чтоб меня похоронили со славой, и чтоб меня весь народ поминал добрым словом.

Сейчас же откупорил пузырек нарда, помазал нас всех, и

— Небось, — говорит, — будет мне так же и мертвому хорошо, как живому.

Приказал налить в чашу вина, и

— Представьте, — молвит, — будто вас на тризну мою позвали.

Тошней же тошного стало когда Трималхион, набравшийся до постыдного безобразия, велел привести в триклиний еще музыканта, горнистов, и, подперевшись многочисленными подушками, развалился на своем последнем одре, и

— Считайте, — говорит, — что я умер. Молвите доброе слово.

Трубачи загремели погребальную песнь. Один особенно раб — похоронных дел мастера, того что имел у них высший почет, — гремел так страшно, что перебудил всех соседей.

Тогда караульные, которые держали стражу в районе, посчитав, что дом Трималхиона горит, немедленно ломают двери, и водой с топорами начинают по своему праву творить погром. Мы, пользуясь благоприятнейшим случаем, морочим Агамемнону голову, и во весь дух, как действительно от пожара, сбегаем.

Евмолп

У нас не было факела, чтобы показать дорогу блуждающим, и безмолвие уже полуночной поры не сулило встречных огней; прибавить к тому опьянение и незнакомость мест, которая сбила бы с толку и днем. Едва ли не целый час мы тащились окровавленными ногами по острым камням и торчащим осколкам битых горшков, пока, наконец, нас не выручила смекалка Гитона. Ибо хитрец еще накануне, опасаясь заблудиться даже при ясном свете, пометил мелом все столбы и колонны — знаки виднелись в кромешной ночи, и, заметны своей белизной, сообщали дорогу блуждающим.

Не меньше нам пришлось попотеть когда мы вернулись на постоялый двор. Старуха сама успела так накваситься с постояльцами, что подожги — не почувствует; и, наверно, пришлось бы нам ночевать на пороге, не объявись какими-то переулками посыльный Трималхиона с обозом в десять повозок. Не растерявшись, значит, он вышиб входную дверь и нас в это отверстие запустил.


[22] Ночь какая была, богини-боги!

О, сколь мягкое ложе! Льем в сплетеньи

мы из уст во уста, огнем сгорая,

душ мятущихся пламень! Ах, прощайте,

все заботы земные! Смерть так встречу!


Только напрасно я радовался. Лишь только я, слабый от чистого, отпустил опьяневшие руки, Аскилт, изобретатель всякого зла, среди ночи стащил у меня мальчишку и уволок в собственную постель, без помехи накувыркавшись с ему не принадлежащим братцем; тот же — либо не ощутив произвола, либо сделав вид, что не ощущает, — уснул в чужих объятиях, забыв обо всякой человеческой справедливости.

И вот я — когда, проснувшись, нащупал лишенное радости ложе, — засомневался есть ли хоть какая-то вера любимым, и не пронзить ли обоих мечом, завязав сон смертью? Уступив наконец решению более благоразумному, Гитона я разбудил побоями; к Аскилту же обратив неистовый лик,

— Раз, — восклицаю, — ты злодейски попрал веру и общую нашу дружбу, собирай быстрее свои манатки, ищи другое место. и гадь себе там.

Тот противоречить не стал; однако, когда мы с клятвенной честью разделили поживу,

— Давай, — говорит, — разделим тогда и мальчишку.

Я думал, что он на прощание шутит. А он рукой братоубийцы хватает из ножен меч, и

— Не поживишься, — молвит, — этой добычей, на которой один возлегаешь! Мне полагается доля — пусть бы мне, которым пренебрегли, этим мечом пришлось ее и отрезать!

Я со своей стороны сделал то же и, обернув руку плащом, занял боевую позицию. Посреди этого плачевнейшего безумия несчастный мальчишка хватал с рыданьем обоих нас за колени, и слезно молил не превращать жалкий трактир в свидетеля новых Фив, не осквернять братской кровью святыню нежнейшей дружбы.

— Если, — гласил, — должно совершиться злодейство, то вот — обнажаю вам горло! Сюда обратите руки, сюда вонзите мечи! Должен погибнуть я, я — уничтоживший таинство дружбы!

После такого моленья мы опустили мечи, и Аскилт первый

— Я, — говорит, — положу конец разногласию. Пусть мальчик сам идет с кем захочет. Пусть будет дана ему полная в выборе братца свобода, в конце концов.

Я, полагая, что давняя наша близость переросла в узы кровные, не стал ничего опасаться; наоборот, за предложение с неосмотрительной поспешностью ухватился и препоручил тяжбу судье, который не стал раздумывать — помяться хотя бы для вида, — но, едва отзвучало последнее слово, вскочил и избрал братцем Аскилта.

Пораженный как громом таким приговором, я как был, бросив меч, пал на постель, и наложил бы на себя преступные руки, только не пожелал триумфа врагу. Надменный Аскилт удалился со своей добычей, бросив недавно дражайшего своего соратника и товарища по несчастьям на чужбине в отчаянье.


Дружбы названье живет покуда имеется польза;

словно игральная кость вечно подвижна она.

Если Фортуна хранит — лицом вы, друзья, наготове;

если отступит — позор, в бег обращаете лик.

Труппа спектакль дает; вон тот называется сыном,

этот — отцом, а вон тот зваться решил богачом...

Роль шутовскую последней пора закончить страницей —

лик непритворный воскрес, сброшены маски, финал.


Впрочем волю слезам давал я недолго; побоявшись, что Менелай-надзиратель, среди прочих несчастий, застанет меня в гостинице одного, я уложил пожитки и, печалясь, снял местечко — укромное и неподалеку от берега. Запершись там на три дня, я, едва поднимались снова в душе одиночество и обида, истязал кулаками саднящую грудь, и в череде глубочайших стонов то и дело взывал:

— Так зачем же, зачем, разверзшись, не поглотила меня земля? Иль море, безжалостное даже к невинным? Бежал правосудия, перехитрил арену, убил меня приютившего — чтобы среди образцов дерзновенности валяться, забытым нищим изгнанником, в гостинице в греческом городе? И кто, кто подверг меня этому одиночеству? Юнец, измаранный всяким распутством и, по собственному же признанию, достойный изгнания? Блудом свободный, блудом свободнорожденный, чьи детские годы продавались за кости, кого нанимали как девку когда знали, что он мужчина?

А этот, другой? Который в день мужской тоги надел столу, который решил не становиться мужчиной едва покинув утробу матери, который на рабской каторге исполнял женское дело, который, облапошив меня и сменив прихоть своей распутности, предал имя старинной дружбы и — о, позор! — словно проститутка на раз, за случку единственной ночи все продал. Лежат теперь, влюбленные, ночь за ночью, обнявшись, и, быть может, утомленные взаимным распутством, глумятся моему одиночеству. Но не даром! Истинно — не быть мне мужчиной, не быть свободным, если не смою злодейской их кровью свою обиду!


Когда я без малейшей запинки придумал и легион, и центуриона, — Ну-ну, — усмехается он, — в вашем, стало быть, войске солдаты гуляют в фекасиях?

Высказавшись, препоясываюсь мечом, и, дабы телесная немощь не погубила воинственный пыл, подкрепляю силы пищей плотнее обычного. Затем выскакиваю на улицу, и как сумасшедший облетаю все портики. Покуда, однако, с одержимым безумным лицом, ни о чем кроме убийства и крови не помышляю, то и дело хватаясь за рукоять меча, посвященного мной в жертву смерти, замечает меня какой-то боец — то ли слоняла, то ли ночной разбойник, — и

— Что, — говорит, — боевой друг-товарищ, — какого легиона, чьей центурии?

Когда я без малейшей запинки придумал и легион, и центуриона,

— Ну-ну, — усмехается он, — в вашем, стало быть, войске солдаты гуляют в фекасиях?

Когда же затем лицом и смятением я выдал обман, он приказал бросить оружие и остеречься беды. Ограбленный, значит, и, главное, лишенный возможности мстить, я тащусь обратно в гостиницу; постепенно безрассудство мое остывает, и разбойничьей наглости начинаю воздавать благодарность.


[23] В воды погружен — не пьет, нависших плодов — не срывает

царь злополучный Тантал, жаждой своей угнетен.

То пребогатого суть — который, всего нагребая,

голода в страхе сидит, голод в желудке варя.


Не стоит часто доверяться благоразумию — судьба считает по-своему.


[24] Пришел я в пинакотеку, замечательную разнообразием картин всякого рода. Увидел я и руку Зевксида, не побежденную еще жестокостью времени; изучил, не без трепета, и первые опыты Протогена, в достоверности соревнующиеся с самой природой. И, конечно, пред Апеллесом, которого греки зовут «одноцветным», тоже склонил колено — очертания фигур с такой тонкостью прочерчены до полного сходства, что веришь будто это изображена душа. Здесь орел возносит к небесам Идея, там чистый Гил отвергает бессовестную наяду; Аполлон проклинает преступные руки и почитает молчащую лиру только что рожденным цветком. Среди сих запечатленных красками ликов любви я, словно наедине, воскликнул:

— Так, значит, и богов касается страсть! Юпитер любви на своих небесах не обрел — но, греша на земле, все же никому не сотворил обиды! Нимфа, похитив Гила, свою любовь бы умерила — ведай она, что Геракл явится ее оспорить. Аполлон воскресил душу мальчика в виде цветка, и во всех сказаньях объятья не знают соперника! А я пустил в сердце гостя безжалостнее Ликурга.

Но вот, пока я сражаюсь с ветрами, входит в пинакотеку седой старец, с глубокомысленным ликом, обещающим нечто непонятно великое, в одеянье, однако, блеск которого сему величию не соответствовал — из чего легко явствовало, что он был из тех привычных всем «литераторов» которых обычно терпеть не могут богатые. Становится, значит, он о бок со мной, и

— Я, — говорит, — поэт, и, как надеюсь, духа не наинизшего — да будет хоть сколь-нибудь веры венкам, что благоволенье, бывает, воскладывает и на невежественных. «Почему ж тогда, — молвишь, — ты так плохо одет?» По этой самой причине. Любовь к знаниям никого еще не обогащала.


Кто доверяет волнам — великую выручит прибыль;

кто устремляется в лагерь и в бой — опояшется златом;

жалкий лежит подхалим на писаном пурпуре пьяный;

кто обольщает супруг — грехом получает добычу.

Лишь красноречье в худых одно коченеет лохмотьях,

слабым зовет языком забытые всеми искусства.


— Несомненно так — если враг всяких пороков ступил на прямой жизненный путь, первым делом он, по различию принципов, заработает только ненависть, ибо кто способен признать противное? И потом, кто печется об одном умножении состоянья — не пожелает чтобы среди людей что-то считалось лучше того чем обладает сам. И вот они нападают, как только могут, на ревнителей образованности — чтобы казалось будто те также не достойнее денег.


[25] — Не понимаю [...] как бедность может быть сестрой таланта.


[26] — Был бы соперник моей воздержности столь безупречен чтобы мог внять убежденью! Только он — закоренелый разбойник, и самим сводникам у него еще поучиться.


[27] [Евмолп:] — Когда вызывал меня по делам своим квестор в Азию, принимал я постой в Пергаме. Проживал где охотно не только по убранству жилья, но по красоте также писаной хозяйского сына. Дабы отец семейства не заподозрил во мне возжелавшего, я выдумал способ — всякий раз когда на застольях речь заходила о шашнях с красавчиками, я вскипал столь яростно, со столь строгой суровостью не желая оскорблять уши свои непристойностями, что меня — мать семейства особенно — стали считать одним из философов. Уже начинаю водить эфеба в гимназий, начинаю руководить занятиями, начинаю учить да предписывать — как не быть допущену в дом совратителю.

Раз, когда возлегаем в триклинии — день был праздничный, занятия укорочены, и идти на покой, развлекаясь дольше обычного, была неохота, — в полночь, или вроде того, замечаю, что мальчишка не спит. Тогда робчайшим шепотом возношу клятвенную молитву, и «О Венера, — произношу, — владычица! Коль поцелую мальчишку, да чтобы он не почуял, то завтра подарю ему пару голубок!» Цена наслажденью услышана; мальчишка начал храпеть. Тогда, подступившись к притворщику, несколько раз нежно его целую. Довольный таким началом, поднимаюсь пораньше и приношу ожидающему пару отборных голубок, выполнив свой обет.

На следующую ночь, когда случилась та же возможность, я изменил желание, и «Если, — говорю, — трону его дерзкой рукой и он не почувствует, подарю ему за покорство двух самых боевых петухов». По такому обету юнец придвинулся сам, и даже, думаю, стал бояться как бы я не уснул. Я, значит, соблаговолил встревоженному и насытился всем его телом, оставив лишь высшее наслаждение. Затем, когда наступил день, я принес радостному обещанное. Когда дала мне волю третья ночь, я приблизился к уху притворно спящего, и «Боги бессмертные, — говорю, — если от него спящего получу соитие полное и вожделенное, завтра за такое счастье подарю мальчишке астурийца, лучшего македонской породы, — на том, конечно, условии, что он ничего не заметит».

Никогда еще мальчишка не спал так крепко. И вот я сначала наполнил ладони его млечной грудью, затем прильнул с поцелуем, и наконец слил все желания воедино. Он же с утра засел в спальне, ожидая когда свершится привычное. Ты знаешь насколько легче покупать голубок и петухов чем астурийского иноходца, и, кроме того, я также боялся как бы из-за такого большого подарка не показалась моя доброта подозрительной. А потому, несколько часов погуляв, я вернулся домой, и не боле как мальчишку поцеловал. А тот огляделся, и, обняв меня за шею, «Изволь, — говорит, — наставник, — где астуриец?»


Из гулявших по портику стали швырять в декламирующего Евмолпа камнями. А он, хорошо знакомый с аплодисментами своему таланту, покрыл голову и бежал прочь из храма.


[28] [Евмолп:] Этой обидой закрыв себе налаженный подступ, скоро, однако, я снова вернулся к вольностям. Несколько дней спустя, когда схожий случай вновь подарил нам такую удачу, я, уразумев, что папаша храпит, стал умолять юнца вернуть свою дружбу — то есть чтобы позволил себе же во благо, и все прочее что диктует набрякшая похоть. А тот, явно сердитый, только что и сказал: «Спи, или я расскажу отцу».

Нет такого препятствия которого не одолеет бесстыдство! Пока он твердил «Я разбужу отца!», я однако же подобрался, и, вопреки показному сопротивлению, услады добился. А тот, моим негодяйством вполне услажден, после долгих жалоб будто его обманули и выставили на посмешище перед товарищами по школе, которым он хвастался моим цензом, — «Увидишь, — говорит, — я не буду такой же как ты. Хочешь — сделай еще».

И я — все обиды забыты, — вновь заключив с мальчиком дружбу, пользуюсь его милостью и погружаюсь в сон. Юнец, однако, в своей полной зрелости, да в годах что стремятся уже к покорности, одним повтором не удовлетворился. И вот он спящего меня будоражит, и «Не хочешь еще?» — говорит. Эту повинность еще можно было осилить. С горем пополам, короче, — сам еле дышу и в изнеможении обливаюсь потом, — он что хотел получил, и я, утомленный усладой, снова падаю спать. Не проходит и часа, он давай тыкать меня рукой и твердить: «Почему мы ничего не делаем?» Тут, столько раз быв будим, я совершенно вскипел, да его же словами ему отвечаю: «Спи, или я расскажу отцу!»


[29] Воодушевленный этой беседой, я начал его, боле меня сведущего, расспрашивать; обсуждать возраст картин и кое-что мне в содержании непонятное, а также причины нынешнего упадка, когда сошли на нет прекраснейшие искусства, среди которых живопись вообще не оставила следа. Тогда он

— Алчность, — говорит, — до денег привела к таким переменам. В старые-то времена, когда ценилась подлинная добродетель, процветало искреннее искусство, а важнейшим спором среди людей был такой чтобы ничто полезное не укрылось от поколений. Вот Демокрит и давил соки из всякой травы, и, чтобы не укрылись силы камней да растений, весь век свой потратил в экспериментах. А Евдокс и состарился на вершине высочайшей горы, чтобы уловить движение звезд и небес. И Хрисипп, чтобы сподобить себя открытию, трижды чистил дух чемерицей. Воистину, если вернуться к ваятелям, сгубил голод Лисиппа, очертаньем одной своей статуи поглощенного; а Мирон, который в бронзу вложил чуть ли не душу саму людей и животных, не обрел продолжателя.

А мы, погрязшие в вине и разврате, не дерзаем постичь искусства даже готового, но, хулители старины, пороку только учим и учимся. Где диалектика? Где астрономия? Где пестова́нная тропа к мудрости? Кто ныне вступает в храм творя обет во достижение красноречия? Кто — во прикасание к источникам философии? Трезвый ум и доброе здравие — и тех не просят, только и дело — еще порог Капитолия не переступят, один обещает за то, что богатого родича похоронит, другой — что сокровище выроет, третий — что доживет до тридцатого миллиона. Сам Сенат, наставник веры и правды, то и сулит Капитолию тысячу фунтов золота, и, дабы никто уж не колебался в стяжательстве, умилостивляет Юпитера средствами. Так что не удивляйся, что живопись ныне угасла, когда всякому богу и человеку прекрасней кажется слиток золота, чем все что бы Фидий да Апеллес, сумасброды-гречата, ни сотворили.

Но вижу ты весь погружен в картину что являет падение Трои. Попробую посему развернуть творенье стихами.


Уже десятый год живут осажены

фригийцы в страхе; в черном тонет ужасе

в Калханта вера вещего, делийского

влекут когда с идейских склонов дерево

по слову бога. Вниз летят громадные

дубы, из них коня творят зловещего.

Разверзлись недра; вскрыта шахта мрачная

что войско примет. Здесь таится гневная

десятилетней бойней доблесть — мрачные

данайцы в дар богам поддельный спрятались.

Отчизна! Изгнан флот, казалось, тысячный,

страна от войн свободна — надпись резана

о том на звере, то твердил злокозненный

Синон, обманом что силен губительным.

Уже из врат бежит толпа свободная,

спешит к молитве, щеки влагой мокрые;

рождает слезы радость душ трепещущих —

что страх рождал... Но вот, власы развеявши,

Лаокоон, Нептуна жрец, пронзительным

толпу вздымает гласом; в чрево целится,

занесши дрот, — ослабил рок движение,

удар отпрянул... Хитрость вышла подлинно.

И снова длань вздымает жрец бессильную,

секирой бок двойной пробить пытаючись.

Народ внутри кричит; гудит роптанием

колосс дубовый, дышит страхом недругов.

Грядет пленит что Трою рать плененная,

войну ведет коварной новой хитростью.

Вот чудо снова! Где из моря Тенедос

хребет подъемлет, где валы кипящие,

разбившись, в тихом хлынут прочь спокойствии —

в тиши ночной далекий плеск разносится

как будто весел; будто флоты движутся —

под древа стонет моря гладь ударами.

Назад мы смотрим — два дракона кольцами

плывут ко скалам, груди вздувши, будто бы

два струга мощных, бортом волны роющих.

Хвосты грохочут; гривы, морем взрытые,

согласны глаз пыланьем; мечут молнии

огнем о волны, вод валы в шипении

падут. Безгласны все... В священных инфулах

стоят, в фригийском платье, оба отпрыска

Лаокоона — их обвили шкурами,

сверкая, змеи. Мальчик каждый ручками

уперся змею в пасть, помочь не думая

себе — а брату; жертвой стала преданность,

и друг за друга страхом смерть их кончила.

Отец на смерть детей, смотрите, бросился —

спаситель бесполезный!.. Змеи ринулись,

и наземь старца, смертью сыты, бросили.

А жрец у бога ног лежит, раскинувшись

как жертва, землю бьет... Святое попрано;

богов впервые Троя так утратила.

Явила ясный свет уж Феба полная,

поведши звезды малы ярким факелом;

данайцы, средь вином и сном забывшихся

сынов Приама, вскрыв запоры, воинов

пускают прочь. Вожди оружье пробуют —

как будто конь, ярма лишен фессальского,

прядет могучей гривой, в бой бросаючись.

Мечи схватив, трясут щитами круглыми

и в бой бегут; один вином огрязшего

рубил, со смертью сон сливая бешеной;

другой, огнем зажегши факел жертвенным,

святыню в бой на Трою вел троянскую...


Из гулявших по портику стали швырять в декламирующего Евмолпа камнями. А он, хорошо знакомый с аплодисментами своему таланту, покрыл голову и бежал прочь из храма. Я побоялся как бы и меня не обозвали поэтом; посему помчался за беглецом к побережью, и едва лишь, одолев расстояние выстрела, мы сумели остановиться,

— Изволь, — говорю, — ты что-нибудь собираешься делать с этой своей болезнью? Ты со мной пары часов не провел, а наговорил больше по-поэтически чем по-человечески. Не удивляюсь, что народ тебя гоняет камнями. Я сам наберу камней, и, как только начнешь терять голову, буду тебе пускать из нее кровь.

Он изменился в лице, и

— О мой, — молвит, — юноша! Сегодня у меня не первое освящение. Нет, вовсе, — сколько раз в театре, когда я приходил что-то прочесть, толпа устраивала мне такой приветственный пир. Впрочем чтобы у меня и с тобой не вышло раздора, от такой пищи на весь день воздержусь.

— Что ж, — говорю, — если на сегодня от желчи своей торжественно отрекаешься, пообедаем вместе.


[30] Я заказываю стражнице нашей квартирки небольшой обед.


Пока между влюбленными разыгрывалась эта трагедия, появился с долей скромненького обеда слуга, и, обозрев безобразнейшее кувырканье лежащих, — Извольте, — молвит, — вы что — напились? Рабы беглые?..

Евмолп и Гитон

[31] Вижу — прислонившись к стене, с утиральниками и скребницами стоит Гитон, печальный, смущенный — знать, не в охотку-то служба. Тогда, дабы я поверил своим глазам, он оборачивает просиявший от радости лик, и

— Смилуйся, — молвит, — братец! Когда нет оружья — скажу как есть. Спаси меня от кровожадного душегуба, и сколь угодно жестоко судью твоего покаянного накажи! Мне, несчастному, большой отрадой будет вполне по твоей воле погибнуть.

Я велю унять жалобы (чтобы кто-нибудь не раскусил мой план), и, оставив Евмолпа — тот теперь декламировал оды в бане, — темным изгаженным ходом выручаю Гитона, и стремглав бросаюсь домой. Затем, заперев двери, бросаюсь к нему на грудь с объятиями, и улитые слезами щеки своим лицом вытираю. Долго никто из нас не находил слов — мальчишка сам сотрясал любезную грудь непрерывным рыданием.

— О стыд, — говорю, — и позор, что люблю тебя — даром что брошен, — и на этой груди, которая разверзлась огромной раной, не осталось рубца! Что скажешь, потатчик чужой любви? Достоин ли я такой обиды?

Осознав, что его по-прежнему любят, Гитон озарился челом.


[32] [Энколпий Гитону:] — И дело нашей любви другому судье я не отдал. Но ни на что не пожалуюсь, и ничего не попомню, если по доброй совести принесешь раскаянье.

Пока я, средь стонов, лил слезы, он утер лицо паллием, и

— Скажи, — говорит, — Энколпий, взываю к твоей доброй памяти — я тебя бросил, или ты меня предал? Подлинно — признаю́сь, и открыто несу — увидев двоих с оружьем, побежал за сильнейшим.

Расцеловав эту грудь, полную мудрости, я обвил его шею руками, и, чтобы он точно уж знал, что я обратился к согласию и чистосердечной дружбе, прижался к нему всей грудью.

Была уже совершенная ночь, и женщина приготовила заказанный обед, когда в дверь постучался Евмолп. Я спрашиваю «Сколько вас там?» — а между тем внимательно выглядываю из щелки — не явился ли заодно Аскилт. Увидев, что гость в одиночестве, я сразу его впустил; тот же, повалившись на койку, и увидев как Гитон накрывает на стол, кивнул, и

— Хвалю, — говорит, — Ганимеда. Сегодня, видать, нам будет неплохо.

Мне такое любопытное начало не понравилось; я побоялся не принял ли в боевые товарищи второго Аскилта. Евмолп не отставал, и, когда мальчишка подал ему питье,

— Ты, — говорит, — мне желанней чем целая баня!

И, с жадностью осушив кубок, сообщил, что еще никогда ему не бывало кислее.

— Ведь меня, — говорит, — пока мылся, чуть не избили — пытался у ванны прочесть сидящим стихов. Потом, когда меня вышвыривают из бани, точно из театра, начинаю бегать по всем углам и во весь голос орать Энколпия. С другой стороны какой-то голый юнец — одежду прохлопал — ничуть не менее гневно вызывает Гитона. Надо мной, наглейше дразня будто больного, глумятся мальчишки, а его окружает огромнейшая толпа, рукоплеща и с самым почтительным восхищением. Ибо имел он груз чресл своих столь велик, что подумаешь — сам человек такому члену придаток.

О юный страдалец! Небось сегодня начнет — завтра кончит... Ну, и помощь нашел немедленно. Кто-то, не знаю — сказали, что обесчещенный всадник, — завернул заблудшего в собственный плащ и уволок домой, чтобы этакий преогромный фарт, не сомневаюсь, попользовать в одиночку. А я своей бы у гардеробщика и одежды не получил, не приведи поручителя. Насколько полезнее надрачивать уд чем ум.

Пока Евмолп говорил, я то и дело менялся лицом, несчастьям врага моего, естественно, веселясь, удачам печалясь. И все же — будто о чем разговор не смекаю — смолчал, и объявил распорядок обеда.


[33] [Евмолп:] — Что легко получить — тяжело оценить, и податливый дух по заблуждению своему почитает неправедное.


Птиц люблю я страны фасийских колхов,

дичь из Африки мне ласкает нёбо —

их непросто достать. А гусь наш белый,

утка наша в пятнистых пестрых перьях

пахнут плебсом. За то нам клювыш лаком,

с дальних груз берегов, что в гиблых Сиртах

смертью был кораблей добыт рыбацких.

Нам султанка уже претит; подружка

нам супруги милей, корица — розы.

То что надо искать — то, видно, лучше.


— Это то, — говорю, — что ты обещал — не чинить сегодня стихов? Заклинаю, хотя бы нас пожалей, которые камней в тебя не швыряли. Ведь если кто-нибудь кто пьет здесь в синекии унюхает вашего брата поэта — натравит всех по соседству, и нас всех накроют за соучастие. Смилуйся и вспомни хоть пинакотеку, хоть баню.

За такие слова Гитон, кротчайший отрок, принялся меня порицать — я, мол, неправ браня старшего, и, позабыв о долге гостеприимства, стол который радушно накрыл поношеньями отнимаю — много добавив других слов скромности и почтения, весьма его красоте подобающих.


[34] [Евмолп Гитону:] — О, счастлива, — произносит Евмолп, — матерь твоя, которая такого тебя родила, — вот молодец! Редко сочетается с мудростью красота. И дабы не думал, что столько слов потратил напрасно, — приверженца ты обрел. Я оглашу хвалу о тебе песнями. Пойду за тобой — педагогом, охранником — даже куда не прикажешь. Да не претерпит обиды Энколпий — он любит другого.

Тот воин что отобрал у меня меч послужил и Евмолпу, не то порыв который я держал на Аскилта излился бы Евмолповой кровью. От Гитона это не ускользнуло; он вышел из комнаты, «сходить за водой», и гнев мой благоразумным отсутствием потушил. Я, значит, когда ярость немного утихла,

— Евмолп, — говорю, — вещай уж лучше стихами, чем давай такие обеты. Я вспыльчив, ты похотлив — представь как несходны эти характеры! А потому считай меня сумасшедшим, и уступи помешательству — то есть сейчас же проваливай прочь!

Сбитый с толку таким объявлением, Евмолп не стал выяснять причин гнева, а, тут же ступив за порог, вдруг захлопнул дверь в комнату; меня, ничего такого не ожидавшего, запер; ключ поспешно извлек и помчался на розыск Гитона.

Оставшись взаперти, я решил покончить с жизнью через повешение. Я уже привязал поясок к стоявшей у стены кровати и накинул на шею петлю, как дверь отпирается, входят Евмолп с Гитоном, и от роковой уже меты меня возвращают к свету. Особенно же Гитон — обратившись от страдания к гневу, поднял крик, обеими руками толкает меня на постель, и

— Ошибаешься, — молвит, — Энколпий, если думаешь, что смерть твоя может случиться прежде моей. Я начал раньше — искал меча в доме Аскилта! Не нашел бы тебя — обрел бы смерть в пропасти! А чтобы ты знал, что смерть недалека от ищущих, смотри теперь сам на что хотел заставить смотреть меня!

Завершив речь, он хватает у слуги Евмолпа бритву, раз и другой полосует себя по горлу, и рушится к нашим ногам. Потрясенный, я восклицаю, падаю вслед, и тем же орудьем пытаю дорогу к смерти. Да только ни сам Гитон не пострадал никаким подобием раны, ни сам я не ощутил никакой боли. Бритва, не каленая и притупленная, была из того набора что обучает отваге мальчишек-учеников цирюльника. Потому ни слуга не испугался похищению инструмента, ни Евмолп не остановил притворного смертоубийства.

Пока между влюбленными разыгрывалась эта трагедия, появился с долей скромненького обеда слуга, и, обозрев безобразнейшее кувырканье лежащих,

— Извольте, — молвит, — вы что — напились? Рабы беглые? И то, и другое? Кто поставил стоймя эту кровать, и что значит такая тишком возня? Вы, право слово, чтобы не платить за комнату, вздумали ночью дать тягу! Не выйдет! Узнаете у меня, что инсула эта — не вдовицы какой-нибудь, а Марка Манниция!

Тогда Евмолп восклицает:

— Ты еще и грозишь? — и с размаха лупит человека по лицу ладонью.

Тот швырнул Евмолпу в голову глиняный кувшинчик, опустевший в попойках гостей, раскроил восклицавшему лоб, и бросился вон из комнаты. Евмолп, не в силах снести оскорбленья, хватает деревянный подсвечник, устремляется за удравшим и градом ударов мстит за свой лоб. Дворня носится, пьяные гости толпятся; я же, получив случай отмстить, Евмолпа назад не впускаю, и, вернув скандалисту должок, без соперника, разумеется, и каморкой, и ночью пользуюсь.

Между тем повара́ и жильцы терзают изгнанника; один тычет ему в глаза вертелом с шипящими потрохами, другой, сорвав с мясного крюка рогатку, становится в позу воителя. Особо старалась гнойноглазая старушенция — в замызганнейших лохмотьях, в разнопарных деревянных сандалиях — тащит огромных размеров на цепи собачищу и уськает на Евмолпа. Тот, однако, от всяких опасностей подсвечником себя охраняет.

Мы наблюдали происходящее сквозь дыру в створке, которая образовалась от выдранной чуть ранее ручки. Я избиенью был рад; Гитон же, верный своему милосердию, считал, что дверь следует отпереть и подвергающимся опасности явиться на помощь. Я, обуреваем по-прежнему гневом, не сдержал руки и дал сострадающей голове крепкого тугого щелчка. Гитон со слезами повалился на ложе; я же прилагаю к дыре то глаз, то другой, насыщаюсь Евмолпа ущербом будто бы некой пищей, и рекомендую искать защиты в суде.

Тут в самое сердце раздора доставляют Баргата, управителя инсулы, оторванного от стола, — на двух лектикариях, ибо был плох ногами. Этот долго убеждал пьяных и беглых своим диким варварским гласом, затем обернувшись к Евмолпу,

— О, — говорит, — красноречивейший из поэтов, это ты? И не бегут тотчас прочь негоднейшие рабы, и не тянут из брани лап?


[35] [Баргат-управитель Евмолпу:] — Сожительница моя [...] что-то нос задирать стала. Так что, коль меня любишь, прочеши-ка ее в стишках, чтоб поимела стыд.

Пока Евмолп с Баргатом беседовали наедине, в заведение вступает глашатай с казенным рабом, и с ним не очень большая толпа; потрясая факелом, больше дымящим чем освещающим, он объявляет следующее:

— Только что в бане потерялся мальчик; лет около шестнадцати, кудрявый, красивый, женственный, именем Гитон. Кто пожелает его вернуть, или о нем сообщить — получит монет тысячу.

Недалеко от глашатая стоял Аскилт, облаченный в цветное платье, и держал перед собой серебряную чашу с заявлением и залогом. Я приказал Гитону тотчас лезть под кровать и прицепиться ногами-руками к ремням, на которых на раме держался тюфяк, — как когда-то Улисс прицепился к барану, — чтобы, распластавшись под кроватью, скрыться от шарящих рук. Гитон не помешкал повиноваться, и в мгновенье просунул руки в ремни, заткнув Улисса за пояс его же уловкой. Я, чтобы не оставить подозрению места, забросал ложе вещами и отпечатал след человека размером с меня самого.

Между тем Аскилт, осмотрев с вестовым все комнаты, подходит к моей, и преисполняется тем большей надеждой, что нашел дверь старательно запертой на засов. Казенный раб, просунув в щель топоры, расшатывает засов; я упадаю к ногам Аскилта и памятью дружбы, памятью пережитых вместе страданий молю чтобы на братца дал хотя бы взглянуть. Мало того, чтобы притворные заклинанья обрели веру,

— Знаю, — произношу, — Аскилт! Ты пришел дабы убить меня! Ибо зачем ты принес топоры? Что ж, насыти, насыти свой гнев! Вот моя выя — лей кровь, какой домогаешься под предлогом исканья!

Аскилт отрицает навет, и твердит, что ищет своего беглеца, воистину не больше того; смерти же человека, тем паче молящего, он не желает — в особенности того который и после роковой ссоры для него крайне дорог.

Казенный же раб мух как мы не ловил; выхватив у кабатчика палку запускает ее под ложе и давай обтыкивать каждую дырку в стене. Гитон уворачивается от тычков, и, в великом страхе затаив дыхание, жмется лицом к самым клопам.


[36] Тогда — битая дверь никого удержать не могла — врывается ошалелый Евмолп, и

— Гони, — восклицает, — тыщу монет! А то бегу за глашатаем, пока не ушел, и доношу, что Гитон в твоей власти — свершу заслуженнейшее предательство!

Я обвиваю колени упрямца, чтобы не добивал обреченных, и

— По праву, — взываю, — ты б так кипятился когда б мог предъявить кого ищут! Теперь же в толпе мальчишка бежал, и куда улизнул — не могу и представить. Заклинаю, Евмолп, — приведи мальчишку назад, и верни хотя бы Аскилту!

Пока убеждаю в этом уже начинавшего верить Евмолпа, Гитон, не в силах доле держать дыханье, чихает три раза подряд — так, что трясется кровать. На который шум Евмолп обернувшись желает Гитону здравствовать; удалив матрац, видит Улисса, какого пощадил бы сам голодный Киклоп; затем, обернувшись ко мне,

— Что это, — вопрошает, — экий ты тать, такое?! Поймали с поличным — и то трусишь выложить правду? Ведь если бы некий бог, судья дел человеческих, не вытряс у висельника знаменья, метался бы я по харчевням дурак дураком!

[...] Гитон же, куда чище льстивец чем я, перво-наперво рану, которую пробили Евмолпу над бровью, заткнул промасленной паутиной; затем заменил своим маленьким паллием его разорванную одежду; обняв уже смягчившегося, облепил, словно припарками, поцелуями, и

— Твоим, — молвит, — дражайший отец, твоим живы храненьем! Любишь своего Гитона — пожелай его уберечь! О, если б меня одного объял жестокий огонь, иль поглотило кипучее море! Ведь это я — природа всех злодеяний, я ведь причина! Погибни я — и быть врагам в примиренье!


[37] [Евмолп:] — Я всегда и везде жил так чтобы каждый день проедать будто последний.


[38] Сквозь обильные слезы я прошу-умоляю чтобы он вернул свою благосклонность и мне — ведь безумная ревность не во власти влюбленных. Я же все-таки потружусь боле ни молвить, ни совершать такого что может задеть; пусть лишь истребит он в душе всю проказу, как до́лжно пастырю благородных искусств, не оставив рубца.

— Долго лежат снега в невозделанных диких местах, но там где сверкает покоренная плугом земля легкий снежок тает пока произносишь слово. Так же и гнев гнездящийся в сердце — дикой душой он владеет, по просвещенной — скользнет.

— Дабы ты знал, — отвечает Евмолп, — что истинно то что молвишь, смотри — поцелуем кончаю свой гнев. Итак, в добрый час! Собирайте пожитки, и либо за мной, либо, если желаете, то ведите.

Он еще не закончил, как скрипит от удара дверь, на пороге возникает косматобородый моряк, и

— Копаешься, — восклицает, — Евмолп! Будто не знаешь, что надо спешить!

Мы немедля встаем, и Евмолп слуге своему, который давно уже спал, велит выходить с вещами. Я с Гитоном собираю все что было в мешок, и, помолившись звездам, восхожу на корабль.


На море

Лих и Трифена

[39] — Вот му́ка [...] — мальчишка понравился гостю... Что из лучшего созданного природой не есть всеобщее достоянье? Солнце всякому светит. Луна, вместе с несчетными звездами, даже зверей ведет на прокорм. Что можно назвать прекрасней воды? А ведь течет — всякого собственность! Только, значит, любовь лучше украсть — чем получить в награду? А я как раз ничего не хочу иметь если народ этому не позавидует. Один, да старик, — чепуха... Пусть даже что-то затеет — дело выдаст одышка.

Разуверив в том себя самого и обманув смятенную душу, я обернулся с головой в тунику и притворился спящим.

И вдруг, словно судьба решила сломить мою стойкость, с кормы донеслась скорбная реплика:

— Значит он надо мной посмеялся?

И этот голос, мужской и ушам моим будто совершенно знакомый, пронзил мою встрепетавшую душу. А потом, раздираемая таким же негодованием, какая-то женщина, вскипев еще больше,

— Если бы бог, — восклицает, — предал Гитона моим рукам, как славно я бы приветила беглеца!

У нас обоих от столь неожиданных слов в жилах застыла кровь. Особенно я, словно мятущийся в каком-то муторном сне, долго тщился заговорить; трясущимися руками засыпающего уже Евмолпа дернул за край одежды, и

— Честью молю, отец! — восклицаю. — Чей это корабль и кого он везет — ты можешь сказать?

Он, в раздражении от беспокойства,

— Вот, — говорит, — для чего тебе захотелось чтобы мы забрались в самое на палубе укромное место — чтобы не давать нам покоя! Кому там какое дело если скажу, что хозяин этого корабля — Лих Тарентинец, что везет он в Тарент Трифену-изгнанницу?

Пораженный этим ударом, я трепещу, и, обнаживши горло,

— Наконец, — молвлю, — Фортуна, ты одолела меня целиком!

Гитон же, распростершись у меня на груди, уже давно упал в обморок. Затем, когда схлынул пот и обоим вернулось дыханье, я обнял Евмолпа за колени, и

— Смилуйся, — говорю, — над умирающими! Ради общности нашей страсти — протяни руку свою! Смерть пришла, смерть — и, коль тебе самому сие не вспретит, станет нам благостыней!

Огорошенный этим попреком, Евмолп клянется богами-богинями и что о случившемся не разумеет, и что каких-либо злобных козней в замыслах не творил — но совершенно без задних мыслей и по чистой совести привел товарищей на корабль, который сам уже давно присмотрел.

— В чем здесь беда, — говорит, — что́ за Ганнибал такой плывет с нами? Лих Тарентинец, почтеннейший человек, хозяин не только этого корабля, которым сам управляет, но еще нескольких поместий и торговой гильдии, везет на продажу товар. Вот он, тот Киклоп и архипират, кому мы обязаны за путешествие, а кроме него Трифена, прекраснейшая из женщин, — туда-сюда себе на потеху гоняет.

— Это те, — восклицает Гитон, — от кого и бежим!

И тут же наскоро разъясняет испуганному Евмолпу причину вражды и неминуемую опасность. Смущенный и растерявшийся, тот велит каждому высказать свое мнение, и

— Представьте, — говорит, — будто мы попали в пещеру Киклопа. Потребно найти какое-то бегство, если только не устроим крушенье и не избавимся так от всех опасностей.

— Лучше, — молвит Гитон, — уговори кормчего чтобы повернул в какой-нибудь порт, — за мзду, разумеется, — и заверь его, что братец твой от морской болезни почти кончается. А выдумку эту можешь подкрасить и смятеньем лица, и слезами, дабы кормчий из состраданья тебе уступил.

Евмолп заверил, что такому статься нельзя;

— Потому как большие, — говорит, — корабли заходят в порты на завозах, да и столь скорое братца скончанье не будет похоже на правду. Вдобавок Лих возьмет да, по долгу службы, пожелает немощного навестить. Сам видишь как на руку нам добровольно зазывать хозяина к беглецам... Но даже вообрази, что корабль смог сойти со своего главного курса, а Лих так или сяк до койки болящего не добежал — как нам сойти с корабля чтобы не увидели все? Покрывши голову или открывши? Покрывши — кто не пожелает протянуть руку ослабшему? Открывши — что сие будет как не самим же себе приговор?

— А не лучше, — говорю я, — обратиться к случайности, ускользнуть по канату в лодку, перерезать веревку, и остальное препоручить Фортуне? Евмолпа я так рисковать не зову — что за дело невинному подвергаться чужой опасности. Мне довольно если нам самим повезет на спуске.

— План небестолковый, — отозвался Евмолп, — если ему представится случай. Ибо кто не заметит идущих? Особенно кормчий, который никогда ночью не спит и наблюдает за движением звезд. И хотя как-то провести его можно, или заснет, — если бегства искать с другой стороны, только спускаться-то надо с кормы, как раз по рулю, где проходит канат на котором крепится лодка. Кроме того, Энколпий, я удивляюсь, что тебе не пришло в голову вот что — в лодке день и ночь постоянно несет вахту моряк, и этого стража оттуда изгнать не убив иль не выперев силой нельзя. Можно ль такое свершить — спросите у собственной смелости. Касательно моего же участия, я не спасую ни перед какой опасностью что дала бы надежду спастись. Только рисковать без причины жизнью, словно пустой безделушкой, полагаю, вам не с руки. Смотрите, как вам такое — суну вас в пару шкур, перевяжу ремнями, будут среди вещей моих тюками, — откроем, разумеется, уголки сколько надо, чтоб вы могли дышать и питаться. Потом подниму крик, что ночью мои рабы, убоявшись тяжкого наказания, бросились в море. Потом, когда придем в порт, вынесу вас без всякого подозрения как поклажу.

— И что, — говорю, — запакуемся будто болванки, которым и от кишок не терпеть? Такие будто которым ни чихнуть, ни храпнуть? Раз уж однажды этакий фокус с Менелаем вышел удачно? Но представь — день продержаться мы, связаны, сможем — так что же? Коль задержит нас штиль, коль гроза-непогода — что́ будем делать? Ведь даже одежду что сложена долго уродуют складки, и свитый пергамент теряет свой вид! Мы, молодые, которые тягот-то никаких покуда не знали, будем терпеть — как статуи, веревки и тряпки? Все-таки надо искать некий другой путь к спасению. Смотрите что я придумал. У Евмолпа, как ученого буквам, так иль иначе будут чернила. Этим средством, значит, мы перекрасимся, с волос до ногтей. Будем так будто рабы-эфиопы, служить у тебя под рукой, радехоньки тем что неправо не мучимы, и цвет изменив надуем врагов.

— Ну уж да, — воскликнул Гитон, — ты еще нас обрежь, чтобы посчитали за иудеев, и пробей уши, чтобы сойти за арабов, и побели рожи, чтобы приняли за своих в Галлии... Будто единственный этот цвет может изменить весь образ, будто не нужно многому сойтись единым манером — дабы не раскрылся обман! Положим, покрытое краской лицо продержится довольно долго — допустим, ни брызги не оставят на теле пятен, ни одежда не пристанет к чернилам — они часто липнут даже когда без клея. Но изволь — ужели сумеем раздуть себе до омерзения губы? Ужели власы сумеем завить каламистром? Ужель и лбы избороздить рубцами? Ужель и ноги скрутить колесом? Ужель и вывернуть пятки? Ужель и браду слепить на иноземный манер? Фальшивой краской тела не сменишь, только изгадишь. Послушайте, вот что поможет безумцам — обвяжем одеждой главу и погрузимся в бездну.

— Да не потерпят того ни боги, ни люди, — восклицает Евмолп, — чтобы вы закончили жизнь такой постыдной кончиной! Нет, лучше сделайте как прикажу. Слуга мой, как вы догадались по бритве, цирюльник. Пусть он сейчас же обреет вам каждому не только голову, но и брови. Я же вослед помечу вам лбы надписью, так мастерски, что всем покажется будто вы — наказанные клеймом. Так буквы эти и подозренья преследователей отведут, и ли́ца под видом увечья скроют.

[...] не промедляя с обманом, мы прокрались к борту и предоставили брови и головы цирюльнику на поруганье. Евмолп покрыл нам обоим лбы огромными буквами, и щедрой рукой вывел во все лицо общеизвестную подпись о беглых. Один из пассажиров, который, перегнувшись через борт корабля, облегчал мучимый морской болезнью желудок, случайно заметил как цирюльник усердно предается своему несвоевременному под луной занятию, предал сие знамение, походившее на последнюю жертву терпящих кораблекрушение, проклятьям и убрался в каюту. Мы, презрев похуленье блюющего, обращаемся к обычной печали, в тишине возлегаем, и оставшиеся ночные часы проводим в тревожном сне.


[40] [Лих:] — Привиделся [...] мне во сне Приап — говорит: «Знай, что Энколпий, которого ищешь, мною приведен к тебе на корабль».

Трифена затрепетала, и

— Можно, — молвит, — подумать будто бы спали вместе! Ведь и мне привиделся Нептунов образ, который я видела в Байях в тетрастиле, — вещает: «На Лиховом корабле отыщешь Гитона».

— Откуда понятно, — отозвался Евмолп, — воистину божественным мужем был Эпикур, который тончайшим образом осудил такого рода самообман.

Как бы то ни было, Лих, очистив жертвой Трифеново сновидение,

— Кто, — говорит, — запрещает обыскать корабль, дабы не показалось будто мы отвергаем послугу божественного ума?

Тот который застигнул ночью наше тайное, горемычных, действо — Гес ему было имя, — вдруг объявляет:

— А кто тогда эти те, кто ночью при луне подстригался, самым — сохрани меня праведный бог! — злонамеренным образом? Я слышал — на корабле ни единому смертному нельзя снимать ни ногтей, ни волос, только лишь если ветер с волнами не поладит?

Лих, озадаченный этой речью, вспыхнул, и

— Да неужто, — кричит, — кто-то обреза́л на судне волосы, да еще под покровом ночи? Злодеев приволочь на расправу, чтобы я знал чьей головой до́лжно очистить корабль!

— Я, — отвечает Евмолп, — так приказал. Пребудучи на этом же корабле, себе самому дурного я не вещал; елико же супостаты заросли ужасными длинными волосами, и дабы никто не подумал, что я превращаю судно в тюрьму, я приказал мерзость с преступных снять — равно дабы и надписанья, не осененные прикрытьем кудрей, целиком бросались в глаза читающим. Они, кроме прочего, растратили мои деньги у общей подружки, откуда я выудил их прошлой ночью, улитых чистым и благовоньями. В общем, от них и теперь еще пахнет остатками моего состояния.

Таким образом, чтобы умилостивить тутелу нашего судна, было решено нанести по сорока плетей каждому. Медлить, значит, не стали; к нам подступают с канатами яростные моряки и презреннейшей кровью тутелу вожделеют умиротворить. Я сам со спартанским достоинством претерпел три удара; Гитон же, посечен только раз, возопил столь отчаянно, что слух Трифены презнакомым ей голосом поразил. Полошится не только хозяйка; все служанки, привлеченные хорошо ве́домым звуком, также подбегают к секомому. Гитон своей замечательной красотой уже обезоружил матросов, испросив безгласно у свирепствующих пощады, покуда служанки взывали:

— Гитон, Гитон, это Гитон! Прочь, прочь жесточайшие руки! Это Гитон, госпожа, поспеши!

Трифена, уже поверив ушам и сама, опрометью бросается к мальчишке.

Лих, который знал меня превосходно, заслышав голос и сам подбегает, и, не оглядев ни рук моих, ни лица, а тотчас склонив очи на чресла, возлагает учтивую руку, и

— Здравствуй, — молвит, — Энколпий.

Кое-кто теперь удивляется — как кормилица Улисса спустя двадцать лет отыскала рубец указующий на происхождение, когда этот приметливейший человек, при всем нашем изувеченном облике и чертах лица, так ловко опознал беглеца по такой небывалой примете! Трифена, обманутая наказаньем, залилась слезами — поверила, что кле́йма запечатленные на лбу схваченных настоящие, — и начала тишайше расспрашивать что за каторга приютила нас в наших скитаньях, да чьи еще жестокие руки ввергли нас в это мученье (впрочем заслуживают определенного поругания беглецы что стали ее же добром ей врагами).


[41] Лих, охваченный гневом, вскочил, и

— Женская, — молвит, — ты простота! Будто раны впитавшие надпись причинены железом! О, если б чело их было запятнано таким истинным надписаньем — мы обрели бы тогда величайшее утешение! Теперь нас взяли шутовской проделкой и одурачили фальшивой надписью.

Трифена, не утратив полностью страсти, пожелала проявить милосердие; однако Лих, до сих пор памятующий о соблазненной жене и бесчестье которое претерпел в портике Геркулеса, с весьма возмущенным лицом возгласил:

— Что бессмертные боги несут заботу о делах человеческих, думаю, ты, о Трифена, уразумела. Ведь они привели ничего не подозревающих преступников к нам на корабль, и о том что сделали предупредили соответствием одинаковых сновидений. А потому размысли — до́лжно ли быть прощену тому кого привело к наказанью само божество? Что до меня — я не жесток, только боюсь как бы не истерпеть того что прощаю.

Передумав после столь набожных слов Трифена заявила, что наказанию не противится; напротив, к справедливейшему отмщенью даже присоединится, будучи сама поругана не меньшей обидой чем Лих, который был прилюдно лишен достоинства чести.


[42] [Евмолп:] — Меня, как, думаю, человека небезызвестного, избрали они в этом деле легатом, и попросили чтобы я помирил некогда ближайших друзей — если вы, конечно, не думаете, что юнцы угодили в эту ловушку случайно, — при том, что всякий путник прежде всего справляется чьему радению себя вверяет. Смените убо гнев на милость, умилостивлённые наказаньем, и позвольте свободнорожденным без позора пойти куда направляются. Свирепый и неумолимый хозяин умеряет свою жестокость когда раскаянье приводит беглеца обратно, и щадим же врага что сдался! Чего еще добиваетесь, чего желаете? Пред вами простерлись в моленье юноши благородного происхождения, достойные, и, что важнее того и другого, некогда скрепленные с вами близостью. Если б они, право слово, разбазарили ваши деньги, если б предательством оскорбили доверье, вы могли бы удовлетвориться той карой которую наблюдаете. Зрите же рабство на челах, зрите свободнорожденные лики, заклейменные карой добровольного приговора!

Лих просьбы молящего о прощении перебивает, и

— Не путай, — отвечает, — де́ла, разложи все по полкам. Прежде всего, если они явились по собственной воле — зачем сняли с головы волосы? Ведь кто меняет свой облик тот готовится обмануть, а не заплатить по долгам. Затем, если они просили милости через посредника, почему ты тогда сделал все чтобы подопечных укрыть? Из чего очевидно, что преступники угодили в сети случайно, а ты домогался хитрости чтобы усердье нашей бдительности одурачить. Теперь же, когда ты морочишь тут голову, заявляя, что они достойны и благородны, — смотри не испорти дела самоуверенностью! Что должны делать потерпевшие когда ответчики являются к наказанию? А что они нам были друзья — этим снискали тем большей кары, ибо тот кто обманывает незнакомца зовется разбойником, кто друга — не меньше как братоубийцей.

Евмолп столь опасную речь перебивает, и

— Понимаю, — вещает, — нет противу несчастных юнцов ничего серьезней того, что состригали волосы ночью, — сим доказуется, что на корабль они угодили, а не пришли. Желаю чтобы дошло это до ваших ушей столь же ясно, сколь невинно было совершено. Ведь они, прежде еще чем взойти на корабль, собирались освободить свои головы от тягостной и ненужной обузы, только вот свежий ветер затеянной хлопоте помешал. Они, наконец, и не думали, что это имеет значение — где начинать что затеяли, — ибо ни примет, ни законов морского плаванья не разумеют.

— К чему, — молвит Лих, — молящим о милости подстригаться? Если, конечно, лысые не достойны большего сожаления. Впрочем что толку искать правды через посредного? Что скажешь ты сам, разбойник? Что за саламандра уничтожила твои брови? Какому божеству обетовал ты волосы? Отвечай, отравитель!


Тем не менее исступление упорно бьющихся все-таки продолжалось; те дрались ради мести, мы — ради спасения жизни.

Я стоял, оцепенев в страхе перед наказанием, и не находил что сказать в очевиднейшем деле, смущенный [...] и изувеченный, вдобавок к бесчестью оголенного черепа также лысый сглаженными со лбом бровями — так, что неприлично было ни сделать что-нибудь, ни сказать. Когда же мой плачущий лик был обтерт мокрой губкой, а растекшиеся по всей физиономии чернила размазали все черты, увы, черной как сажа тучей, Лих сменил гнев на ненависть. Евмолп заявляет, что не потерпит чтобы кто-нибудь против закона небесного и человеческого порочил свободнорожденных, и противодействует угрозам свирепствующих не только голосом, но и руками.

На помощь противоборствующему устремляется наемный спутник-слуга и еще какой-то тщедушнейший пилигрим — подкрепление больше для ссоры чем стычки. Я для себя ничего не просил, но, простирая руки к глазам Трифены, звонким и дерзким голосом объявил, что если женщина, преступная и на всем корабле одна лишь должная быть секома [...], не отвратит от Гитона расправы, я воспользуюсь своей силой. Лих от моей дерзости распаляется лишь большим гневом, возмущенный, что я, презрев дело собственное, столь вопию о другом. Трифена, воспылав от обиды, бушует не меньше; толпа на всем корабле распадается на враждебные партии.

Здесь наемный цирюльник, вооружившись и сам, распределил среди нас свои железяки; там Трифенова челядь обнажает голые руки; вопли служанок и те оглашают боевые порядки; лишь кормчий один грозится бросить правление кораблем, если не прекратится буйство, возникшее похотью каких-то развратников. Тем не менее исступление упорно бьющихся все-таки продолжалось; те дрались ради мести, мы — ради спасения жизни. С обеих, значит, сторон многие валятся полумертвые; большинство отступает обагренные кровью от ран словно армия с поля сражения, и все же ярость ничья не ослабевает.

Тут храбрейший Гитон подносит к своему мужскому достоинству жестокую бритву, с угрозой отнять у себя причину стольких злосчастий; Трифена, уже не скрывая прощенья, свершиться столь великому преступленью не позволяет. Я сам не однажды прикладывал к шее цирюльничий нож, собираясь уничтожить себя не более чем Гитон — сделать что угрожал. Только он играл трагедию еще смелее, так как знал, что бритву имел ту самую которой уже отнимал себе голову. Оба войска, значит, продолжали стойко держаться; когда стало понятно, что война намечается не заурядная, кормчий с трудом добился того чтобы Трифена, выступив парламентером, устроила перемирие. По обычаю, значит, предков приносится и принимается клятва; Трифена протягивает сорванную у корабельной тутелы ветку оливы, и решается выйти на переговоры:


— Что за безумье, — кричит, — в сражение мир превращает?

Что сотворили своей же рукой? Не витязь троянский

на корабле умыкнул обманом супругу Атрида,

в братской беснуясь крови, не бьется в сраженье Медея —

сила клокочет отвергнутой страсти! Увы мне! Погибель

в этих подъятым волнах оружием кто навлекает?

Смерти одной не хватает кому? Не спорьте с пучиной,

водоворотам свое излейте свирепым волненье!


Когда женщина смятенным гласом излила эти строки, бой ненадолго пригас; призванные к миру дружины прекращают войну. Наш предводитель Евмолп ловит миг покаянья, и, прежде всего суровейшим образом выбранив Лиха, подписывает договор о союзе, имевший такую формулировку:

— По велению своей души, ты, Трифена, да не обжалуешь причиненного тебе Гитоном ущерба, а если что содеяно было до дня сегодняшнего, ни обжалуешь такового, ни заявишь претензию, ни востребуешь каким-либо иным образом, и да не принудишь мальчика к чему-либо против воли — ни к объятью, ни к поцелую, ни к союзу Венеры, кроме как уплатив за означенный пункт наличными сто денариев. Равным образом ты, Лих, по велению своей души, да не станешь оскорблять Энколпия ни словом, ни взглядом, ни испрашивать где он проводит ночь, а буде таковое испросишь, за каждое нарушение да уплатишь наличными по двести денариев.

Когда договор на таких условиях был заключен, мы слагаем оружие, а дабы и после присяги на душе не оставалось следов раздраженья, былое решается смыть поцелуями. Общим склоненьем ненависть утихает, и праздничный обед, поданный на поле боя, своим весельем содействует примирению. Весь корабль, значит, оглашается песнями, и так как внезапный штиль остановил движенье, один принялся охотиться с трезубцем за рыбой, выскакивающей из воды, другой — таскать крючками с приманкой бьющуюся добычу. Вот на рею уселись морские птицы, которых плетеными прутьями ловит ловкий умелец; птицы, увязнув в клейкой плетенке, падают в руки; ветер уносит порхающий пух, перья крутятся на воде с легкой пеной.

Уже Лих заключал со мной мир, уже Трифена плеснула в Гитона остатками выпивки, когда Евмолп, изнемогший от вина и сам, пожелал покидаться словом в лысых и заклейменных, покуда, исчерпав все пошлейшее остроумие, не вернулся к своим стихам и не принялся вещать небольшую о волосах элегию:


Кудри слетели с голов, красы наивысшая прелесть;

свежий весенний убор злобно скосила зима.

Ныне горюют виски, привычной лишенные сени;

вот шевелюрой теперь лысина стертой блестит.

О, прековарна природа богов — что первой отраду

в юности нам подарив, первой обратно берет.


О несчастный! Сиял сейчас кудрями,

Феба был и сестры его прекрасней —

стал вдруг глаже чем медь, голей чем круглый

от дождя что пророс сморчок садовый —

в страхе жалком бежишь от дев-насмешниц.

Чтоб быстрее конец тебе казался,

знай, что часть головы уже погибла.


Он собирался, я понял, выложить нам еще, и бреда еще не такого, но тут служанка Трифены уводит Гитона под палубу и наряжает голову мальчика коримбием своей госпожи. Мало того — достает из ларца даже брови, и, искусно следуя утраченным очертаниям, целиком возвращает ему собственный лик. Трифена узнаёт истинного Гитона, и, в слезах и смятении, в первый раз наконец целует мальчика чистосердечно. Я же, пусть и рад был тому, что мальчишку вновь возвели в прежнюю красоту, прятал лицо еще чаще; я понимал, что отличаюсь просто незаурядным уродством, коль даже Лих не считал, что оно достойно какого-то утешения. На помощь этой печали, однако, поспешила та же служанка — отозвав меня в сторону, украсила не менее подобающим париком; лик мой даже обрел больший блеск, так как коримбий был золотой.

Евмолп — и защитник подсудных, и вдохновитель теперешнего согласия, — дабы веселье наше без разговора не смолкло, принялся вовсю нападать на женское легкомыслие — как просто влюбляются, как быстро забывают даже собственных сыновей; нет ни одной женщины настолько стыдливой чтобы в заблудшей страсти не пришла в помешательство. И он не разумеет старинных трагедий, либо известных веками имен — но случай произошедший на его памяти, и который он нам изложит, если пожелаем послушать. И вот, когда лики и уши всех присутствующих обратились к нему, он начал так:

— Была в Эфесе матрона, такой целомудренности, что даже из соседних стран приезжали женщины чтобы посмотреть на нее. И вот, значит, когда она похоронила супруга, то, не довольствуясь привычным делом проводить покойника распустив волосы, или на виду у толпы бия себя в обнаженную грудь, следует за усопшим в гробницу, и, поместив по греческому обычаю труп в гипогеум, остается его охранять и лить слезы день-ночь напролет. И так терзавшую и порешившую уморить себя голодом не могли отговорить ни родители, ни родные; наконец ушли с отказом и магистраты, и женщина невиданной пробы, оплакана каждым, влачила без пропитанья уже пятые сутки. Соприсутствовала печальнице преданнейшая служанка, которая и слезами помогала скорбящей, и всякожды лишь угасал поставленный в усыпальне огонь, возжигала его опять. Во всем городе толков было только что об одном; люди всякого положения признавали — то воссиял воистину единственный образец целомудрия и любви.

Между тем командующий провинции повелел распять на кресте разбойников, за тем самым склепом в котором матрона оплакивала недавно усопшего. Следующей, значит, ночью солдат державший под стражей кресты — чтобы никто не предал погребенью останки, — заметив среди надгробий сияющий ясно свет и заслышав стоны скорбящей, по слабости рода людского возжелал знать кто это был или что это было. И вот он спускается в усыпальню, и, увидев женщину замечательной красоты, сначала, пораженный будто каким-то дивом иль виденьем загробного мира, остановился. Затем же, заметив и лежащее тело покойника, и разглядев слезы и исцарапанное ногтями лицо, в чем дело, разумеется, разобрался — женщина что не в силах вынести тоски по усопшему, — принес в усыпальню свой скромный ужин, и стал убеждать скорбящую не упорствовать в тщетной печали и ничем не полезным стенаньем груди своей не терзать; «всем уготован тот же конец и то же пристанище», и прочее к чему взывают для исцеления истерзанных душ.

Но та, задета нечаянным утешеньем, стала раздирать себе грудь лишь сильнее, и бросать на тело усопшего клочья волос. Солдат, тем не менее, не отступился, но с той же настойчивостью решился предложить бедной женщине пищу — покуда служанка, совращенная ароматом вина, не протянула к человечности угощавшего уступившей руки сначала сама, а там, смягчившись питьем и пищей, не вступила в бой с упорством своей госпожи, и

— Что, — говорит, — тебе будет толку — если исчахнешь от голода, если заживо себя похоронишь, если прежде чем потребует рок испустишь неосу́жденный дух? Мнишь ли, что слышат тебя усопшие тени и пепел? Воскресни! Вкушай, рассеяв женскую блажь, доколе возможно, радости света! Само тело усопшего должно призвать тебя к жизни.

Никто не будет противиться когда его заставляют есть или жить. А потому женщина, иссушенная днями поста, позволила сломить собственное упорство, и набросилась на еду с не меньшей жадностью чем служанка, которая сдалась первой.


...Затем же... принес в усыпальню свой скромный ужин, и стал убеждать скорбящую не упорствовать в тщетной печали и ничем не полезным стенаньем груди своей не терзать...

В общем, вы знаете на что обычно соблазняет человека сытость. Той же лаской которой солдат добился чтобы матрона хотела жить он повел наступленье на ее стыдливость. Уже ни безобразным, ни косноязычным не казался молодой человек целомудреннице, да и служанка подкрепляла симпатию, то и дело цитируя: «...Ужели отвергнешь любовь что по се́рдцу? Или не знаешь ты чьи поля у тебя пред глазами?» Что долго рассказывать? Возлегали, значит, они не одной той только ночью в которую справили свадьбу, но также на следующий день, и на третий, заперев, разумеется, двери гробницы — дабы всяк из знакомых иль незнакомых к надгробью явившийся бы подумал, что целомудреннейшая жена скончалась над телом супруга.

В общем, солдат, радуясь и красоте женщины, и таинству дела, закупал лучшее что мог позволить по средствам, и, едва опускалась ночь, приносил в усыпальню. И вот родные одного из распятых, увидев, что охрана ослабла, терпивца ночью стащили и отдали последний долг. Солдат же, которого так обвели пока он бездельничал, увидев на следующий день, что один крест остался без трупа, в страхе перед возмездием рассказал женщине о случившемся — приговора суда он дожидаться не станет, а мечом свершит таковой над своим нерадением — пусть, значит, по смерти она отведет ему место, и уделит роковую гробницу другу так же, как и супругу.

Женщина, сердобольная не меньше чем целомудренная,

— Да не допустят, — вещает, — боги узреть мне сразу два трупа двух самых дорогих мне людей! Лучше повешу мертвого, чем погублю живого.

Сказано — сделано; матрона велит вынуть тело супружника своего из гроба и к пустующему кресту пригвоздить. Солдат за выдумку рассудительной женщины ухватился; а народ на следующий день был удивлен — каким таким образом мертвый забрался на крест.

Крушение

Моряки встретили рассказ хохотом; покрасневшая не в шутку Трифена любовно склонила лицо на плечо Гитону. Только Лих не рассмеялся, но, сердито покачав головой,

— Если бы, — говорит, — правитель был человек правосудный, то должен был отца семейства тело вернуть в усыпальню, а женщину пригвоздить к кресту.

Бесспорно, ему снова пришли на память Гедила и разграбленный в непотребном переезде корабль. Однако ни глагол договора не позволял об этом упоминать, ни веселье, которое охватило сердца, не оставляло места негодованию.

Меж тем Трифена, сидевшая на коленях Гитона, осыпа́ла поцелуями его грудь и прихорашивала иногда безволосую голову. Я же, страдая и не в силах терпеть воссоединенья союза, не пил, не ел, а только бросал на обоих косые угрюмые взгляды. Меня ранили все поцелуи, все ласки которые измышляла эта сластолюбивая женщина; но я до сих пор сам не знал — мальчишке ли гневаюсь больше, который отнимал у меня подружку, либо самой подружке, которая совращала мальчишку; то и другое было моим глазам ненавистно и угнетало больше чем минувший наш плен. Вдобавок к этому ни Трифена не заговаривала со мной как с близким и некогда желанным любовником, ни Гитон не считал, что я достоин или хотя бы обычной здравицы, или, по крайней мере, общей беседы — верно, боялся как бы не вскрыть свежей раны едва исцелив благосклонность Трифены. Грудь преисполнили рожденные болью слезы, а стон скорби, сокрытый глубоким вздохом, едва не развеял мой дух.


[43] Лих хотел обрести и свою долю чувственных наслаждений, но не облекаясь во властную спесь, а добиваясь дружеского снисхождения.


[44] [Служанка Трифены Энколпию:] — Если течет в тебе кровь свободнорожденного, то поставишь ее не выше шлюхи! Если будешь мужчиной, к этой спинтрии не пойдешь!


[45] Больше всего меня волновало одно — как бы Евмолп о том всяком что было не разузнал, и не поквитался, такой зубоскал, стихами.


[46] Евмолп поклялся торжественнейшими словами...


[47] Пока мы болтаем об этом и тому подобном, море хмурится, и тучи, собравшись со всех сторон, заволакивают мраком день. Матросы в страхе разбегаются по местам и убирают под непогоду парус. Однако и ветер гнал волны то туда, то обратно, и кормчий не знал куда направить бег корабля. Ветер бросал нас к Сицилии; Аквилон, властитель италийского брега, швырял бесперечь туда и сюда хрупкое наше судно; но что было гибельнее всяких бурь — внезапно свет затмил такой плотный мрак, что кормчий вообще не видел нос корабля. И вот, когда в гибели нашей не осталось сомнений, трепещущий Лих тянет ко мне молитвенные ладони, и

— Ты, — взывает, — Энколпий, — помоги тем кто в опасности, верни судну систр и то священное одеяние! Заклинаю тебя, будь милосерд — каким ты при всем ведь бываешь!

И его, все восклицавшего, ветер исторгнул в море, завертел новым порывом и засосал в жестокую бездну. Трифену же, которая почти уже утонула, хватают преданнейшие рабы, и, погрузив почти со всеми вещами в лодку, спасают от вернейшей смерти.

Я, прижавшись к Гитону, с воплями зарыдал, и

— То ль, — вопию, — заслужили мы от богов — чтобы они лишь смертью сочетали нас вместе? И то не позволяет безжалостная фортуна! Смотри — теченье вот-вот опрокинет наш челн, смотри — вот-вот разнимет объятия любящих разъяренное море! Что ж, коль воистину любил ты Энколпия — одари его поцелуем, покуда возможно, и отними у стремительно надвигающейся судьбы последнюю эту радость.

Когда я это сказал, Гитон сбросил одежду, и, покрывшись моей туникой, подставил для поцелуя лицо; а чтобы завистливая волна не разлучила слившихся воедино, охватил поясом нас обоих, и

— Коль ничто не станет помехой, — вопит, — уж точно доле нас, единенных, будет носить пучина! А коль, милосердствуя, возжелает извергнуть на те же брега — так либо мимоидущий по обычной людской человечности забросает наши тела камнями, либо их, чему помешать не по силам разъяренным даже волнам, похоронит безучастный песок.

Я принимаю последние узы, и, словно обряженный на погребальном ложе, жду смерти — уже не тяжкой. Буря меж тем довершает назначенное судьбой, и овладевает всеми остатками корабля. Ни мачты не осталось, ни руля, ни весла, ни каната — словно грубой бесформенной кучей древес носился он по волнам.


[48] Повыскакивали рыбаки, в боевом порядке на своих лодчонках, грабить добычу; но, заметив готовых к защите своего имущества, сменили бессердечие на участие.


[49] Мы слышим диковинный шум — из-под хозяйской каюты словно рычанье чудовища рвущегося на свободу. Вышед на звук, находим Евмолпа, сидящего и заполняющего огромный пергамент стихами. Подивившись, значит, что безумцу досуг творить поэзию даже пред ликом смерти, тащим вопящего вон и велим образумиться. Он же, оторван, взъярился, и

— Дайте мне, — голосит, — закончить же мысль! Уж трудится песня к концу!

Я налагаю на безумного руку, и велю Гитону примкнуть и выволочь мычащего стихотворца на сушу.

Свершив, наконец, этот труд, мы, горюя, добираемся до рыбацкой хижины и, кое-как подкрепившись испорченной в кораблекрушении пищей, проводим самую печальную ночь. На следующий день, когда мы держали совет какой стороне себя вверить, вижу вдруг тело, которое крутит и прибивает к берегу легкий водоворот. Подхожу, значит, печальный, влажным взором озираю преданность моря, и

— Может быть, — восклицаю, — поджидает его в каком-нибудь уголке земли беззаботно супруга, может быть сын, ничего о буре не знающий, или отец — ведь он оставил кого-то кого целовал на прощанье... Таковы замыслы смертных! Таковы стремленья великих идей! Вот как бороздит человек волны!

До сих пор я оплакивал его как незнакомца; когда же волна обратила нетронутое лицо к земле, я распознал грозного недавно совсем и непримиримого Лиха, простертого почти у моих ног. И я не сдержал более слез, а раз-другой даже ударил себя в грудь кулаками, и

— Где же теперь, — говорю, — твоя гневная прыть, где твоя чванная сила? Ведь лежишь ты, добыча рыбе и зверю, и, хваставший еще недавно силой своего могущества, не имеешь, жертва крушенья, даже доски от такого огромного корабля. Вперед же, смертные, наполняйте сердца ваши великими замыслами! Вперед, ловкачи, размеряйте богатства, обманом добытые, на тысячу лет! Ведь и этот еще накануне проверял списки своего имущества, ведь даже день когда вернется на родину в уме своем положил. Боги-богини, как далеко же теперь лежит он от цели! И не одни лишь моря покровительствуют так смертным. Тому в сраженье изменит оружье, того похоронят свои же рухнувшие пенаты когда он будет давать обеты богам. Тот испустит непоседливый дух вылетев из повозки, обжору задушит пища, воздержанного — умеренность...

Если верно размыслить — кораблекрушенье повсюду. Да, истинно так, канувшим в волнах не достанется погребенья. Но будто имеет значение средство которым погибнет тело — огонь, вода, или время? Что ни верши — все придет к одному. Не порвет это тело зверье — будто ему будет лучше если поглотит огонь? Когда гневаемся на рабов, наказанье огнем-то считаем самым тяжелым... Так каково же безумие — пускаться на все, но лишь бы ни части нашей не осталось за гробом?


[50] И вот Лиха поглотил костер, сложенный руками врагов; Евмолп же, творя погибшему надписанье, обращает, во обретение озаренья, взор вдаль.


В Кротоне

Богатый старик

[51] Охотно выполнив этот долг, мы пускаемся в намеченный путь, и через некое время взбираемся, взмокшие, на гору, с которой различаем не так далеко расположенный на высокой твердыне город. Мы, странники, не представляли что это было — пока от какого-то виллика не узнали, что это Кротон, город древнейший и некогда в Италии первый. Когда затем мы стали подробно расспрашивать что за люди населяют это знаменитое место, да какого рода дела особенно признаю́т, после того как богатство их истощилось от частых войн,

— О мои, — молвит тот, — чужестранцы! Если вы люди торговые — передумайте и поищите иного средства для проживания. А если вы люди свойства более тонкого, способны постоянно врать, — к поживе стремитесь прямой дорогой.

Потому как в городе этом ни науки грамотные не обилуют, ни красноречье не находит места, ни воздержность и благочестные нравы не принесли добродетелью пользы, а все люди кого только увидите в этом городе, да будет вам ведомо, поделены на две части — либо кто ловится, либо кто ловит. В этом городе никто не поднимает детей, потому как всякий у кого есть собственные наследники ни на обеды не допускается, ни на зрелища — лишенный всех благ, таится среди заклейменных позором.

А те же кто никогда ни супруги не брал, ни близких родственников не имеет — те добиваются высших почестей, ибо только таких держат здесь за героев, только таких — за сильнейших и безупречных. Войдете, — заключает, — в город — будто на чумное поле, где нет ничего кроме терзаемых трупов или терзающих воронов.


[52] Евмолп, нас более дошлый, обратил к необычайности дела раздумья и признался, что сей способ обогащения ему не отвратен. Я думал, что старик, по поэтическому легкомыслию, шутит, но он

— Было бы, — говорит, — побольше у нас декораций, то бишь одежды пристойней, вещей поприличней, что́ придало б доверья обману, — я, право слово, не упустил бы такого дела, а быстро привел бы вас к большому богатству.

Тогда я обещаю все что попросит — сгодилась бы только одежда, спутница грабежей, и все что подарила разбойникам вилла Ликурга; а монет на текущие нам расходы выдаст, по вере нашей, матерь богов.

— Что ж медлим тогда, — молвит Евмолп, — поставить комедию? Тогда назначайте меня господином, если предприятие вам по душе.

Никто не дерзнул отказаться от комбинации в которой терять было нечего. А потому, дабы обман пребывал между всеми в сохранности, приносим Евмолпу словесно присягу — пусть нас жгут, куют в цепи, секут, лишают жизни железом — и все прочее что приказал бы Евмолп; как правоверные гладиаторы благоговейнейше вверяем хозяину и тело, и душу.

Свершивши присягу, мы, рабы понарошку, приветствуем господина, равно зубрим про схоронённого Евмолпом сына, юношу великого красноречья и великих надежд, — по коей причине несчастнейший старец покинул свой город, дабы ни клиентов с товарищами отпрыска своего, ни могилы, причины слез своих, ежедневно не лицезреть. К горю сему сталось присовокупиться недавнему кораблекрушенью, в котором он потерял более двух миллионов сестерций; страшит же его не сколько ущерб, сколько то, что оставшийся без прислуги не будет признан по положению. Кроме того, в Африке у него на тридцать миллионов сестерций земли и денег по именам; а фамилия, разбросана по нумидийским владеньям, столь велика, что может пленить хоть сам Карфаген.

В соответствии с этим планом наказываем Евмолпу чтобы тот постоянно кашлял, чтобы страдал подобно расстройству желудка и отвергал прилюдно всякую пищу; речь вел о золоте и серебре, фальшивых именьях и постоянном неурожае; кроме того, чтобы ежедневно корпел над счетами, и каждые Иды переписывал таблички со своим завещанием. А для вящей картины, всякий раз когда возжелает кого-то из нас призвать — звал по чужим именам, дабы несомненно казалось, что господин все еще вспоминает тех кого уже нет.

Договорившись так и помолившись богам «за удачное дело и счастливый исход», мы пускаемся в путь. Только Гитон не выдерживал такой непривычной обузы, и Коракс, наемный слуга, позор ремесла, постоянно бросая свой тюк костерил нас за спешку, и клялся либо бросить узлы, либо с ношей вместе удрать.

— Я вам что, — возвещал, — вьючный мул, или баржа для камней? Я нанимался на человеческую работу, не лошадиную. И такой же вольный как вы, даром что папаша нищебродом оставил.

Не довольствуясь бранью, он то и дело высоко поднимал ногу и наполнял дорогу столь мерзостным треском, сколь и зловонием. Гитон смеялся его строптивости, и на каждый треск отзывался таким же хрюканьем.


[53] — Многих, — сказал Евмолп, — о юноши, обманула поэзия. Ибо всякий кто расставил строку по стопам и соткал более-менее тонкий смысл круглым периодом слов тотчас мнит, что взобрался на Геликон. Так утомленные общественными делами нередко устремляются к безмятежности стихотворства — словно к благословенной гавани, веруя будто выстроить стихотворение легче чем контроверсию, изукрашенную сверкающими изреченьицами.

Между тем ни возвышенный дух не любит пустоглаголанья, ни разум, пока не утоплен премощным потоком учености, не в состоянии ни зачать, ни выродить плод. До́лжно бежать всяких слов, как бы сказать, грошовых, и избирать выраженья далекие от толпы — дабы исполнилось «презренна мне толпа нечестивая».

Кроме того до́лжно заботиться чтобы мысли не выпирали из сущности речи торчком, но сияли вплетенным в одежды цветом. Возьмите Гомера и лириков, римлянина Вергилия, и педантичный талан Горация. Другие же либо не узрели пути который ведет к поэзии, либо, узрев, побоялись на него ступить. Вот вам могучий предмет гражданской войны; всякий кто коснется его не будучи полон учености — сгибнет под гнетом.

Ведь дело не в том чтобы охватить стихами былые дела, что́ историки делают много лучше, — несдержному духу до́лжно стремиться по окольным путям, по тропам провиденья богов, сквозь муки сказочные мыслереченья, дабы явилось боле прозренье исступленной души — чем правда благочестных речей под присягой. Как вот, коль будет угодно, сей порыв вдохновенья — пусть даже не тронут еще последней рукой:


Римлянин, всех покорив, вселенной владел безраздельно —

морем, и сушей, и всем что двое светил озаряют, —

был ненасытен при том. Тяжелыми море судами

переполняется; вдруг найдется сокрытая гавань,

вдруг обнаружится край что золотом желтым сверкает —

станет врагом; для него в жестоких готовят сраженьях

гибель, к богатству стремясь. Никто удовольствий не любит

всем надоевших, плебейской затертых толпой наслаждений.

Так корабельный солдат эфирскую бронзу возносит;

краски из глубей земных сверканием с пурпуром спорят;

здесь — нумидийцы, а там — с руном необычным серийцы;

нивы свои догола обчистило племя арабов.

Вот и другие несчастья, рубцы поруга́нного мира!

Золотом тварей лесных добывают, в землях Аммона

в Африке дальней ловить спешат острозубых чудовищ,

ценных для цирка убийц; пришелец голодный, на судне

в Рим путешествует тигр, по клетке шагая злаченой,

в рукоплесканье толпы человеческой крови напиться.

Стыдно, увы, говорить, о нашей судьбе обреченной!

Вот, по обычаю персов, незрелых еще похищают

мальчиков, плоть отсекают ножом, на службу Венере

выставив, чтобы годов подвижных стремленье замедлить,

века спешащего бег оградить назначив отсрочку —

ищет природа себя — не найдет... Придется по нраву

всякому шлюха безмочной походкой, бессильностью тела,

длинные кудри до плеч, одежд небывалая прихоть —

всякое чем обольщают мужчин. Из Африки роют

цитровый стол, толпу что рабов и пурпура ворох,

с пятнами словно бы злата, что меньше ценой, отражает —

невидаль чувства такая дразнит... Вокруг деревяшки

этой беспутной, никчемной — в вине погребенное чистом

сборище; жрет проходимец, свой меч опоганив, добычу

с целого света... Горазда на выдумки глотка! Живого

скара к обеду подносят в воде сицилийской, моллюсков

с берега рытых Лукрина везут — зажравшийся голод

невидаль к жизни вернет... Ограблены Фазиса волны,

птиц не осталось совсем; пустую листву развевая,

ветер по брегу гуляет умолкшему. Тем же и поле

Марсово пышет безумством — квириты, награбленным златом

куплены, жирной поживы посулом, голос меняют...

Ныне продажен народ, продажно отцов заседанье;

милости хочешь — плати. Отцов добродетель простая

сгинула — ныне даянья рассыпав власть обращают,

рухнуло даже Величье само, изъедено златом...

Плебсом Катон побежденный гоним; а тот кто постыдно

ликтора фасций Катона лишил — намного опасней.

Ибо, и в этом народный позор и смерть благонравья,

выдворен не человек — померкло владычество Рима,

попрана слава его! И Рим, что настоль обесчещен,

стал беззащитной себе своей же ценою добычей.

Бедный проглочен народ двойной круговертью вдобавок —

медных засильем монет, ужасным процентов болотом.

Дома с хозяином нет, нет тела уже без гарантий —

словно гниенье, внутри безмолвной возникшее кости,

болью свирепствуя, в теле вопящих о помощи бродит.

Бедным оружье давай — на роскошь потраченный, кровью

вновь обретется достаток; спасение нищему — дерзость.

Рим, погрузившийся в грязь, погрязший в тупом цепененье,

есть ли искусство тебя пробудить, здоровым рассудком,

кроме безумья, войны, страстей возбужденных железом?

Трех посылала Фортуна вождей, и всех погубила

лютая, похоронив под грудой железа, Энио.

Красс погребен у парфян, в ливийской пучине — Великий,

Юлий же кровью Рим обагрил благодарности чуждый;

словно не в силах нести все три усыпальницы сразу,

их разделила земля. Воздаст им почтением слава!

В парфенопейском краю, в полях Дикархиды бескрайних,

хлябью разверзшись в земле, зияет бездонная пропасть,

Кокита бурной залита водой; дыханье пучины

рвется наружу из недр, напоено жаром смертельным.

Не зеленеет там почва осенняя, трав не питает

луг изобильной землей, весной огласиться нестройным

гибкие ветви кустов не могут щебечущим звоном.

Хаос там мрачный царит, торчат ноздреватые черной

мерзостью скалы среди могильной толпы кипарисов.

Царства подземного здесь отец воздымает обличье,

пламенем смертным объят и тлеющим пеплом осыпан;

с речью он вызов бросает такой крылатой Фортуне:

«Дел госпожа человека, божественных также владыка;

Сила которой претит чрезмерно бесстрашный владыка;

новое любит, а чем обладает — сразу бросает!

Что, признаёшь ты себя сраженной величием Рима?

Что, не сумеешь вознесть сужденного смерти колосса?

В Риме самом молодежь его ненавидит насилье;

груды богатства хранить не спешит. Воззри как добычи

тратится роскошь, в безумстве награбленной, гибель стяжая!

Строят из злата дома, до звезд воздвигают строенья;

воды теснятся скалой, моря возникают на нивах —

во́йны с природой, вещей меняя порядок, ведутся.

Вот и в мое бросаются царство; рыта зияет

почва безумцев толпой; раскопаны стонут пещеры

гулко в горах; пока самоцвет пустым угождает

прихотям, к небу взнестись надеются Орковы души.

Так поднимись и нахмурь, Судьба, свои мирные брови!

Римлян к войне обрати, мой край мертвецами наполни!

Вот уж давно никакой я уст не омачивал кровью,

не омывала голодного тела моя Тисифона —

с самой поры как насытился Суллы клинок, и явило

дикое поле под небо плоды взращенные кровью.

Эти изрекши слова, десницу с десницей желая

соединить он землю разверз огромным отверстьем.

Так отвечала ему легковесная сердцем Фортуна:

«Мой прародитель, Кокита кому подвластны пучины!

Если дозволено мне предречь безнаказанно правду —

сбудется воля твоя, ведь ярость не меньше бушует

в сердце, не меньше в моей крови распаляется пламя.

Римские чем оделяла твердыни — всё ненавижу!

В злобе к своим пребываю дарам! Да свергнет колоссы

те божество что их и воздвигло! По́ сердцу, право,

в пепел мужей обратить, и кровью насытить желанье!

Вижу как дважды тела устлали поля у Филиппов...

Дым фессалийских костров... В краях иберийских могилы...

Ухо оружья дрожащее лязг оглушает; я вижу —

в Ливии, Нил, оплоты твои, стеная, трепещут;

Акция воды; людей в боязни меча Аполлона...

Так отвори же скорей свое ненасытное царство,

новые души к себе призови! Едва ли по силам

столько в своем челноке Перевозчику те́ней доставить —

флот подавай! А ты, Тисифона, безмерным несчастьем

голод кровавый насыть, разверстые раны терзая —

род человеческий к духам стигийским, изрублен, нисходит...

Только успела сказать, как туч пелена всколыхнулась,

яркий перун их пробил и тотчас рассеялся в небе.

В страхе назад отступил теней повелитель, глубины

снова сомкнулись; дрожит напуганный брата раскатом.

Вслед избиенье мужей, грядущая гибель раскрылась

в знаменьях вышних богов. И вот искаженный Титанов

сделался облик кровав, подернулся мраком туманным —

словно уже задымились сраженья гражданские кровью.

В неба другой стороне свой Кинфия лик погасила,

света злодейство лишив. Обрушились с грохотом горы

в водовороте камней, не лились привычными боле

руслами реки, в разливах невиданных смерть обретая.

Грохот мечей потрясает эфир, труба воззывает

к Марсу в эфире гремя; вот Этна, вскипев, изрыгнула

пламень, досель небывалый, пронзила перунами небо.

Вот средь могильных холмов, костей, не обретших сожженья,

призрачных лики теней неистовым воплем пугают.

В свите невиданных звезд комета приносит пожары,

с неба кровавым дождем восставший Юпитер нисходит.

Знаменья бог поспешил оправдать. Оставил что были

Цезарь сомненья, и, жаждой подвигнутый мести, немедля

галльскую бросив войну, сраженье гражданское поднял.

В выси альпийской, где кряж, прорубленный греческим богом,

книзу расходится, так себя одолеть позволяя,

есть Геркулесу алтарь — суровая снегом скрывает

стужа тот храм, к небесам седые сугробы вздымая.

Неба там будто бы нет, ни солнца лучи не смягчают

этого места, ни ветер весны не греет дыханьем;

скованы глыбы стоят ледником и снегом промерзшим —

всё целиком на грозных плечах снесли б мирозданье.

Цезарь, тот кряж одолев с исполненным дерзости войском,

это для лагеря место избрав, с вершин высочайших

гладь гесперийских равнин широким окинувши взглядом,

с возгласом обе ко звездам руки простерши, промолвил:

«О, всемогущий Юпитер, и ты, Сатурна твердыня,

что ликовала сраженьям моим, несла что триумфы, —

будьте свидетели! Против желанья к войскам призываю

Марса, и против желанья рука подъемлет железо!

Движим я болью, изгнанник из града родного; покуда

Рейн окровляю, покуда стремящихся вновь в Капитолий

галлов от Альп я гоню — своим же успехом изгнанник.

Кровью германцев, шестью десятками славных триумфов

я превратился в злодея! Кого же такая пугает

слава? Кому очевидна война? Прельщенным подачкой

жалким наймитам, которым мой Рим лишь мачехой будет!

Нет, не минует их кара! Руки́ воздетой для мщенья

трусу теперь не связать! Так в путь же, победные рати,

с гневом! Соратники, в путь! И тяжбу решите железом.

Всех призывает одно преступленье, одно наказанье

всем угрожает. Должна вам быть воздана благодарность,

я не один побеждал. Так, значит, покуда трофеи

нам наказанье несут, победа позор навлекает —

жребий да будет наш брошен Судьбой! Войну начинайте,

руку пытайте свою! Мое же — решенное дело,

в сонме таком храбрецов не буду я знать пораженья».

Только сие огласил — дельфийская птица счастливым

знаком явилась с небес, эфир рассекая крылами.

Слева из чащи ужасного леса диковинных слышно

было звучанье гласо́в, за ним засверкала зарница;

Феба лучи самого разлились венцом небывалым;

вырос сияющий лик, златым перевит ореолом.

Знаменьем сим утвержден, Маворсовы двинул знамена

Цезарь, и смело стопу на путь небывалый направил.

Первое время и лед, и, скована сизым морозом,

в благоговенье смиренном застыв, земля не мешали.

Вот сокрушают войска склубившихся облак преграду,

конь боязливый ломает оковы застывших потоков;

снег растопляется. С гор поли́лись высоких теченья

новорожденные, вдруг (подумаешь — чьим-то веленьем)

также застыв, становятся рек водопады замерзших —

ныне недавно текущее впору рубить топорами.

Зыбкие прежде, подошвы теперь, скользя, танцевали,

ногу вводили в обман; и конь, и солдат, и оружье —

все вперемешку сгрудились одной отчаянной кучей.

Также — смотри! — облака, встрясенные ветром свирепым,

груз проливают; смерчами разбиты, повержены долу

евры и вихри; истерзано небо, тяжкое градом.

Сами спустились с небес на войско разбитые тучи —

словно, окованы льдом, обрушились волны морские.

Сломлена снегом земля; небесные сломлены снегом

светочи; сломлены реки, застывшие в собственных руслах,

только не Цезарь. Копья на длинного древко опёршись,

шагом уверенным край покоряет он этот ужасный;

также отчаянно с гор стремилось Кавказа отвесных

Амфитриона дитя; с разгневанным ликом Юпитер

также когда-то с вершин великих спускался Олимпа,

чтоб обреченных на гибель рассеять оружье Гигантов.

Цезарь покуда во гневе смиряет мятежные кручи,

птицей меж тем на крылах испуганной бьющихся быстро

мчится Молва, к вершинам высоким стремясь Палатина,

всех потрясает богов ударами римского грома —

в море, мол, вышли суда, и в Альпах повсюду пылают

буйным войска, обагренные кровью германца, смятеньем.

Войны, убийства и кровь, пожары, сраженья и гибель

перед глазами летят. Смятенное сердце трепещет,

между двойным разрываясь на части в страхе стремленьем.

Сушей спасаться одним, другим же на море спасаться —

стала Отчизна опасней пучины!.. Есть и к оружью

стать пожелавшие, волю судьбы обращая на пользу.

Сколько боишься — столько бежишь. Стремительней прочих

сам в суматохе сбегает народ — презренная сцена! —

Город забросив, куда поведет смятенный рассудок.

Бегством Рим упоен. Квириты, одним побежденны

слухов гуденьем, бегут, покинув печальные кровы.

Этот дрожащей рукой детишек уводит; в рыданьях

тот, на груди укрывая пенатов, порог покидает,

уничтожая грядущих врагов обетом и жертвой.

Эти к печальным сердцам возлюбленных жен прижимают;

старых уносит отцов не знавшая бремени юность.

То забирают о чем в беспокойстве; все состоянье

тащат бездумно с собой — добычу кому-то в сраженье...

Так же — когда в глубине взъяряется моря могучий

Австр, валы воздымая, — ни снасти тогда мореходам

не помогают, ни руль; один собирает дощанку,

в гавань спокойную судно другой стремится направить,

третий бежит на всех парусах, отдавшись Фортуне.

Все это, впрочем, пустяк — с коллегами вместе несется

Понта гроза и свирепого сам открыватель Гидаспа;

риф о который разбились пираты; чьего устрашился

трижды триумфа Юпитер; кто бурями Понта крутыми

был благовейно почтен, Босфора волной подчиненной...

Стыд и позор! Великий бежит, отбросив величье,

чтобы Судьба легковесная зрела Помпееву спину.

Вот и величье богов поветрием этим объято;

страх из небес подстрекает бежать. И вот мирозданье,

обезумевшую землю презрев, приветных бросают

сонмы богов, свой лик отвернув от клятого люда.

Мир впереди, во главе, лилейные руки раскинув,

шлемом чело побежденное спрятав, свет покидает,

к Дита стремительно мчит всевластному царству. За ним же

Верность, подругой смиренной; вослед несется Законность,

косы свои распустив; Согласье в истерзанной палле.

В это же время оттуда Эреба где земли разверзлись

Дита лавиной дружина валит — Эриния злая;

вот, грознолика, Беллона; воздевши вот факел Мегера;

Гибель; Предательство; Смерть, безжизненной восковой тенью.

Ярость, как будто сорвавшись с цепей, меж ними несется,

кровью главу обагренную гордо подъемлет, и шлемом

лик, изувеченный тысячью ран, кровавым скрывает.

Неисчислимым висит источен оружьем Маво́рсов

щит неподъемный на левой руке; пылающим в правой

факелом миру несет, ужасная, пламя пожаров.

Вес небожителей чует земля; содвигшись, светила

вновь обрести равновесье стремятся; горнее царство,

разъединившись на части, падет. Сначала Диона

Цезаря дело ведет своего; и здесь же Паллада,

в помощь соратница; мощным копьем потрясающий Ромул.

С Фебом сестра, Киллены дитя грядут за Великим;

с ними — Тиринфа герой, подобными равен делами.

Трубы гремят, и Вражда, власы растрепав, воздевает

вышним навстречу главу божествам, сиянную смертью.

Кровь на губах запеклась; из глаз покалеченных — слезы;

зубы, отвратной покрытые ржой, торчат выступая;

ядом струится язык; гадюками облик змеится;

и перед грудью истерзанной, в рубища драного клочьях

окровавле́нных, огнем в дрожащей руке потрясает.

Кокита царство теней и Тартара сумрак покинув,

шаг на высокий хребет Апеннин святых устремляет —

земли с вершин обозреть, морей побережье окинуть,

мир затопивших собой оглядеть скопление полчищ.

Речь из груди исступленной затем исторгает такую:

«В бой воздевайте мечи, народы, рассудок покуда

гневом пылает, и светоч пожара несите во грады.

Кто укрывается — будет разбит. Сражайте и женщин,

бейте ребенка, и старость, годами согбенную, бейте;

пусть содрогнется земля, разбитые кровы восстанут.

Крепко, Марцелл, закона держись! Народ подстрекай же

свой, Курион! Не сдерживай, Лентул, мощного Марса!

Что же, Божественный, доле в своем ты медлишь оружье?

Не разбиваешь ворот? Стены городской не срываешь?

Не разграбляешь казны? Не знаешь, Великий, как должно

Рима твердыни хранить? Беги же к стенам Эпидамна,

и Фессалийский залив окрась человеческой кровью».

Так и свершились земные дела Вражды повеленьем.


Когда Евмолп излился этим круговоротищем слов, мы наконец вступаем в Кротон.

Отдохнув в небольшой гостинице, на следующий день в поисках жилища более претенциозного попадаем в толпу наследствоискателей — которые вопрошают что мы за люди и откуда явились. В соответствии, значит, с назначенным по общественному решению, без сомненья нам верящим указуем, с излишним словообилием, кто мы есть и откуда. Те тотчас, сражаясь не на жизнь, а на смерть, начинают предлагать Евмолпу свое всеучастие.


[54] Пока такие наши дела в Кротоне идут уже долгое время [...], и Евмолп, распираемый благоденствием, до того позабыл о превратностях прежней судьбы, что стал хвастать перед своими же присными будто здесь никто не способен противиться его влиянию; если кто-то из нас в этом городе что натворит, то благоволеньем друзей останется безнаказан.

Впрочем я — хотя день ото дня все больше и больше преисполнял откормленное щедрообильными благами тело, и полагал, что Фортуна отвернула свой лик от надо мной покровительства, — то и дело все-таки размышлял как о текущем своем обиходе, так о его основаниях, и

— Что, — говорил, — если какой хитрый проныра отправит в Африку соглядатая и наш обман обнаружит? Что если тот же наемный, пресытившись нынешним благоденствием, рапортует друзьям, и все мошенничество презавистной изменой изобличит? Ведь снова придется бежать, и к побежденной наконец бедности возвратиться, по зову новой нужды! О боги-богини, сколь плохо бывает живущим не по закону! Всегда опасаешься чего заслужил...


Долго не медля, выводит из укромного места хозяйку и подводит ко мне — женщину совершеннейшую всех изваяний.

Кирка

[55] [Хрисида, служанка Кирки, Полиэну:] — Потому что знаешь свою Венеру, чванишься, и объятия продаешь, а не даришь. Куда еще метят завитые гребнем волосы? Куда — натертый румянами лик и мягкая наглость во взоре? Куда — хитро сдержанная походка, когда каждый шаг отмерен длиной ступни? Не для того ли чтоб выставить красу на позор и продать? Посмотри на меня — ни авгурий не знала, ни к астрологов небесам дела нет, а нрав человека по лицу различаю, и, увидев тебя на прогулке, что в голове твоей — знаю. Значит если нам продаешь что ищу — покупатель готов, если, что больше по-человечески, даришь — пусть я буду должна за любезность.

А что выдаешь себя за раба и простого — только разжигаешь желание жаждущей. Есть женщины которые загораются от подонков, и даже возбудиться не могут пока не увидят или раба, или подпоясанного посыльного. Других возбуждает песок, или покрытый пылью погонщик мулов, или мим, который позорится в постановках. Этой породы моя госпожа — четырнадцать с самой орхестры рядов перескочит, и на самом краю найдет себе что по сердцу.

Тогда, упоенный обольстительной речью,

— Изволь, — говорю, — не ты ли та самая что меня любит?

Служанка долго смеялась такой окоченелой фигуре, и

— Не хочу, — говорит, — чтобы ты о себе столько мнил. Я еще никогда не отдавалась рабу, и не допустят боги чтобы подносила к кресту свои объятия. Пусть их, матрон которые целуют рубцы от плетей — я, даром что и служанка, никогда и нигде кроме как на эквестре не сяду.

Я, право, заудивлялся такой несогласной страсти, и причислил к чудесному факт, что служанка имеет гордость матроны, а матрона — низость служанки.

После долгого за этим обмена шутками я попросил чтобы она привела госпожу в рощу платанов. Девице идея понравилась; подобрав тунику повыше, она свернула в ту лавровую рощу что примыкала к аллее. Долго не медля, выводит из укромного места хозяйку и подводит ко мне — женщину совершеннейшую всех изваяний. Нет таких слов чтобы выразить ее красоту — ибо все что скажу будет мало. Волосы, завитые самой природой, рассы́пались по плечам; лоб низкий, с зачесанными назад волосами; брови разбегались до линии щек, с другой стороны почти срастаясь над переносицей; глаза — ярче звезд в безлунную ночь; нос — с едва заметной горбинкой; а рот — какой, как считал Пракситель, был у Дианы. А подбородок, а шея, а руки, а белизна ноги в изящной золотой перевязи — затмевала паросский мрамор! Тут я впервые, былой любовник, презрел Дориду.


[56] Как получилось, что ты, Юпитер, отбросил оружье?

Средь небожителей ты, сказка немая, молчишь?

Время рога отрастить настало над ликом угрюмым,

время лебяжьим пером белую скрыть седину.

Подлинно перед тобой Даная! Дотронься до тела —

жар огнедышащий вмиг члены пронижет твои.


Позабавленная, она рассмеялась так чудно, что мне показалось будто луна явила из-за туч полный лик. Затем, играя пальчиками вслед словам,

— Если ты не побрезгуешь, — молвит, — женщиной при всех достоинствах и только в этом году познавшей мужчину, предлагаю, юноша, тебе сестрицу. У тебя, правда, есть уже братец — я уж не постеснялась разведать, — но что мешает взять и сестрицу? Буду того же достоинства. Ты снизойди только, и мой поцелуй, если будет угодно, узнай.

— О нет, — говорю, — это я красотой твоей тебя заклинаю — не побрезгуй принять чужеземца в поклонники. Позволь на себя молиться — обретешь набожного почитателя! А дабы не посчитала будто в этот Амуров храм вступаю безданно — жертвую тебе своего братца.

— Что? — молвит она, — жертвуешь мне того без которого не можешь жить, чьим поцелуем дышишь, которого любишь так, как я бы хотела любить тебя?

Когда она это произносила, такая явилась прелесть с речением слов, такой сладостный звук колыхнул взволнованный воздух, что можно было подумать будто в струях эфира звучит согласием пенье Сирен. Тогда, забывшись в восторге — небо, не знаю как, сияло для меня все ярче, — я пожелал узнать имя богини.

— Что ж, — говорит, — не сказала тебе моя служанка, что звать меня Киркой? Я, конечно, не порождение Солнца, и мать моя не могла задержать, когда б захотелось, круговращенья светил. Однако будет и мне за что воздать небесам, если судьба сочетает нас. Впрочем какой-то бог, не знаю какой, уже творит свои заповедные замыслы! Кирка любит Полиэна не просто — всегда между этими именами вздымается великое пламя! Так обними же меня, если желаешь! И не надо бояться кое-кого любопытного — братец твой далеко отсюда.

И Кирка, это сказав, и обвив меня руками нежнее чем пух, увлекла на одетую цветами и травами землю.


Точно такие цветы с вершины рассы́пала Иды

Матерь-природа, когда в дозволенной страсти Юпитер

соединился, и грудь огнем вожделенья наполнил —

выросли розы вокруг, фиалки, и кипер нежнейший,

белые лилии нам улыбались с зеленого луга...

Так заманила земля Венеру на мягкие травы;

благоволил блистающий день скрываемой страсти.


На этом покрове положившись в обоюдном объятьи, мы расточаем тысячи поцелуев домогаясь наслаждения твердого.


[57] [Кирка Полиэну:] — В чем дело? — вещает. — Неужто противен тебе мой поцелуй? Неужто силу ослабил пост? Или не мытый под мышками пот? Или, если это не так, что — боишься Гитона?

Залившись откровенным румянцем, я, если имел что от мужеских сил, утратил и то; все тело мое словно упало.

— Умоляю, — произношу, — царица, не подсыпай соли на рану! Я опоен чародейственным снадобьем.


[58] [Кирка:] — Скажи, Хрисида, только по правде, — я что, неприлична? Я что, неопрятна? Я что, из-за природного какого-то недостатка теряю свою красоту? Не обманывай госпожу. В чем погрешили — не знаю!

Затем выхватила у безответной зеркало, и, перепытав все гримасы что обычно творит меж влюбленными смех, стряхнула с измятого платья землю и поспешно [...] вошла в храм Венеры. Я же, отвержен и словно ввергнут в кошмар неким виденьем, начал пытать свой дух — не сущее ли у меня отняли блаженство?


В сонную словно бы ночь, когда сновиденье обманет,

в наших неверных глазах разрытая почва являет

злато на свет, и рука дурная хищенье пытает —

клад разрывает, крадет... Лицо обливается потом,

ужасом дух одолен — никак ненароком залезет

кто-нибудь, выведав клад, в набитую пазуху вора?..

Вскоре, когда отойдет обманчивой мысли отрада, —

явь возвращается; дух, вернуть потерял что желая,

в призраки прошлого снова себя всего обращает.


[59] [Гитон Энколпию:] — Раз так [...], за сим благодарен тебе, что чтишь меня Сократовой честью. Таким невинным Алкивиад не возлежал в постели своего наставника.


[60] [Энколпий Гитону:] — Верь мне, братец, — не понимаю, что я мужчина, не чувствую! Похоронена та часть тела которой когда-то я был Ахиллом.


[61] Мальчишка же — убоявшись, что, застигнут наедине со мной, даст повод для пересудов, — вырвался и убежал во внутренние покои дома.


[62] А ко мне в комнату явилась Хрисида и вручила дощечки от своей госпожи, в которых было написано вот что:

«Кирка Полиэну привет. Была бы я похотлива — поплакалась бы, что меня подвели; теперь твоему бессилию даже приношу благодарность; в тени наслажденья тешилась дольше. Все же спрошу как дела, и на своих ли ногах ты добрался до дома; ведь врачи говорят, что человек без жилы ходить не может. Скажу тебе, юноша, — бойся паралича! Не видела никогда столь опасно больного; да ты уже труп. Если таким же могильным хладом тебе сковало руки и ноги, впору посылать за горнистом. Так что же? Пусть претерпев тяжкое оскорбление, но человеку столь злополучному в лекарстве не откажу. Желаешь здоровья — проси у Гитона. Вернешь, говорю, себе жилы если три дня будешь спать без братца. Что ж до меня — того, что найдется такой кому бы понравилась меньше, не опасаюсь; ни зеркало мне не врет, ни молва. Будь здоров, если можешь».

Хрисида, убедившись, что я прочитал все издевательства,

— Такое, — говорит, — случается, и особенно в этом городе, где женщины даже Луну с небес сводят. [...] Так что и такому делу лекарство случается. Ответь только госпоже поласковей, и верни ее благосклонность беспорочной учтивостью. Надо признать — с той поры как ее оскорбили она вне себя.

Я же охотно подчинился служанке, и нанес на дощечку следующие слова:


Я же, отвержен и словно ввергнут в кошмар неким виденьем, начал пытать свой дух — не сущее ли отобрали у меня блаженство?

«Полиэн Кирке привет. Признаю́сь, госпожа, — многократно грешил; ведь человек, и все еще молодой. По сей же, однако, день никогда смерти повинен не был. Пред тобой — сознавшийся обвиняемый; что постановишь — все заслужил. Предательство совершил, человека убил, храм осквернил — за сии злодеянья испрашивай кары. Угодно ли умертвить — приду со своим железом; удовлетворишься бичами — прибегу к госпоже нагой. Единственного не забывай — не я согрешил, но орудие. Солдат наготове, я был без меча. Кто его искалечил — не знаю. Возможно, дух опередил медлительность тела; возможно, пока всякого вожделел — вожделение исподволь расточил. Что случилось — не понимаю. Велишь наконец остерегаться паралича; будто может какой быть сильнее того который отнял у меня возможность тобой обладать. В общем, суть моего оправдания такова — я тебе угожу, если позволишь мне вину искупить».

Отпустив Хрисиду с таковым обязательством, я принялся за усердное излечение повиннейшей плоти; вместо бани умеренно умастился; затем перекусил более здоровой пищей — то есть луком и шейками устриц без соуса; глотнул чистого. Затем, успокоившись перед сном безмятежной прогулкой, отправился без Гитона в опочивальню. Таково было радение примириться, что я боялся как бы братец не коснулся моих боков.

На следующий день, проснувшись без тягости в теле и на душе, я спустился в ту же рощу платанов — даром что зловещего этого места боялся, — и стал под деревьями ждать своей провожатой Хрисиды. Побродив недолгое время, я присел на том месте где был накануне — когда она появляется, влача с собой старушонку, и, меня поприветствовав,

— Что, — говорит, — привередник, — не образумился?

[...] другая достала из-за пазухи жгут, скрученный из разноцветных ниток, и обвязала мне шею. Затем же, воздев средним пальцем смешанную с плевком пыль, мне, даром сопротивлявшемуся, запечатлевает лоб.


[63] Сотворив сие заклинание, старушенция велела мне трижды сплюнуть и трижды бросить за пазуху камушки, которые были у нее заворожены и завернуты в пурпур, и, вытянув руки, стала пытать силу моего достоинства. Жилы быстрее слова подчинились велению, наполнив ладони старушки могучим натиском. А та, подпрыгнув от радости,

— Видишь, — восклицает, — Хрисида моя, ты видишь — какого подняла для кого-то я зайца?


[64] Гибкий бросает платан прозрачные летние тени...

Лавры в уборе плодов, трепещущий строй кипарисов...

Стриженой сосны вокруг качают, колеблясь, вершиной...

Между деревьев струистыми речка играет вода́ми,

вспенившись, жалобно плещущей трогает камушки влагой...

Место достойно любви! Лесной соловей — нам свидетель, —

ласточка — города птица, покрывшая зелень лужаек,

нежных фиалок поля, — нас песней своей ублажают...


[65] Она лежала раскинувшись, попирая мраморной шеей спинку золоченого ложа, и веткой цветущего мирта взбивала спокойный воздух. Узрев же меня слегка зарумянилась — памятуя, должно быть, вчерашнее оскорбление; затем, когда все удалились, а я, приглашенный, присел, она приложила ветку к моим глазам, будто отгородившись стеной и потому осмелев,

— Что, — говорит, — паралитик? Сегодня пришел целиком?

— Спрашиваешь, — я говорю, — вместо того чтобы отведать?

И, всем телом погрузившись в ее объятья, наслаждаюсь до упоения живыми, незавороженными поцелуями.

Само́й красотой тела, меня к себе призывающей, она влекла к обладанию. Уже звучали уста несчетными поцелуями, уже находили сплетенные руки все новые ласки, уже тела, слившись во взаимном стремлении, соединяли и души.


[66] Оскорбленная откровенным бесчестьем, матрона наконец обращается к мести, зовет спальных и велит сечь меня на плечах. Не удовлетворившись таким тяжким надо мной насильем, женщина сзывает всех прях, всю самую из домашних сволочь, и велит меня оплевать. Я укрываю глаза руками и, не излив ни единой мольбы о пощаде — ибо знаю что заслужил, — в пинках и плевках изгоняюсь за дверь. Выгоняют и Проселену; Хрисиду секут; вся дворня, омрачена, шушукается между собой, пытаясь узнать кто угробил хозяйке увеселение.

Итак, осмыслив сию превратность судьбы героически, я искусно сокрыл следы избиенья — дабы Евмолп моему унижению не развеселился, а Гитон — не расстроился. Способен, стало быть, сохранить личину непорушенной чести только притворившись больным, я схоронился в постели, и обратил все пламя негодования на того кто явился причиной всех моих бед.


Я трижды потряс грозную сталь, свой нож двуострый,

но трижды ослаб, вялый как прут, мой тирс внезапно.

Мне страшен был нож, в робкой руке служил он плохо...

Ведь я не сумел сделать теперь что мог когда-то —

он стал холодней, в страхе застыв, зимы суровой;

он подло бежал, сетью морщин покрывшись, в чрево...

И так обнажить я не сумел главы повинной,

и так посрамлен был я плута смертельным страхом,

и к слову бежал — что навредить сильней способно.


Опершись, по такому делу, на локоть, я стал поносить строптивца примерно такими словами:

— Что скажешь, — вещаю, — позорище всех людей и богов? Тебя ведь причислить-то просто к приличным вещам — грех! Что же я у тебя заслужил, что ты меня из небес — в преисподнюю? Что предал позору годы цветущие свежей силой, и навязал бессилье глубокой старости? Давай же, выдай мне свидетельство об инвалидности!

Пока я, разгневанный, это произносил,


Он на меня не глядел — уставился в землю потупясь,

и оставался, покуда я рек, совсем неподвижен —

мака подобно поникшему стеблю, иве плакучей.


Покончив со столь безобразной бранью, я не меньше стал раскаиваться в своих речах, и тайком покраснел оттого, что, позабыв всякий стыд, обратил речь к той части тела которую люди более строгого склада обычно даже не замечают. После чего я долго тер лоб, и

— Какого же, — говорю, — я натворил зла, что горе свое облегчил таким упреком? Или что — мы не браним обычно в человеческом теле живот, или голову с горлом, тоже, когда они часто болят? А? Что, Улисс не ссорится с собственным сердцем, а трагики кое-какие не костят собственные глаза, будто тем слышно? Подагрики бранят свои ноги, хирагрики — руки, гнойноглазый — глаза, а кто часто ушибает пальцы — всю боль вменяет ногам.


Что же, наморщивши лоб, сурово, Катоны, глядите?

Что же бичуете труд юной моей простоты?

в чистых, невинных речах веселая прелесть смеется,

нравы народа поет чистосердечный язык.

Кто же не знает любви, отрады не знает Венеры?

Кто запретит согревать в теплой постели тела?

Правды отец, Эпикур, и сам повелел, искушенный,

вечно любить, говоря: «Высшее в жизни — любовь».


[67] [Энколпий:] — Нет ничего фальшивее глупых человеческих предрассудков, ничего глупее — деланной строгости.

Закончив сию декламацию, я призываю Гитона, и

— Расскажи-ка мне, — говорю, — братец, только по совести, — в ту ночь когда Аскилт тебя у меня увел — он не спал пока не сотворил-таки бесчестья? Или доволен был одинокой целомудренной ночью?

Мальчик приложил руки к глазам и поклялся торжественнейшими словами, что никакого насилия от Аскилта не претерпел.

[...] и, опустившись на порог коленом, я так умолял отвратившееся божество:


Вакха сопутник и нимф, веленьем который Дионы

стал вселесным божеством, кому знаменитый подвластен

Лесбос, и Тасос зеленый, кого в семиречном Каистра

крае почтят, которому храм устроен в Гипепах, —

Вакху наставник, услада дриадам — явись! И молитве

внемли несмелой моей! Ничьей не запятнанный кровью,

я прибегаю к тебе! Святынь не сквернил супостата

многопогрешной рукой — но, нищий, истерзан тяжелой

бедностью, худо — и то не целым же телом! — содеял.

Кто согрешил от нужды — не в полном ответе. Молю я —

душу мою облегчи, провинность прости небольшую;

если когда-нибудь час мне вновь улыбнется Фортуны,

без воздаянья тебя не оставлю — выйдет на жертву

стада водитель козел рогоносный; выйдет на жертву

свинки визжащей молочный детеныш. В жертвенных чашах

вспенится сок молодой, и, в кличе ликуя трикратном,

храма вокруг обойдет хмельной хоровод молодежи.


Покуда я занят твореньем столь непростой заботы о своем усопшем, в святилище появилась старуха, с растрепанными волосами, в уродливом черном платье, и, наложив на меня руку, увела из вестибула.


[68] [Проселена Энколпию:] — Какая такая сипуха [...] выжрала твои жилы? На какую такую дрянь ты наступил ночью на перекрестке, на какой такой труп? Не смог даже рассчитаться с мальчишкой — слабак, хиляк, дохляк, что кляча на горке, только зря потел и старался. Самому мало грешить — навлекаешь на меня гневных богов!

И снова поволокла меня, смиренного, в комнату жрицы, обрушила на постель, схватила с порога тростину и меня, безропотного, несколько раз ударила. И если бы палка, разлетевшись в куски при первом ударе, не сбила порыв истязательницы, старуха, пожалуй, раздробила бы мне руки и голову. Я застонал — особенно когда она погоняла мой член, — и, ручьем проливая слезы, прикрыл рукой голову и припал к изголовью. Она, не меньше смутившись рыданьем, присела с другой стороны постели и дрожащим голосом стала роптать на свой затянувшийся век, пока не появляется жрица, и

— Что это вы, — говорит, — пришли ко мне в комнату будто на свежий костер? Да еще в праздничный день, когда смеются даже скорбящие!

— О, — говорит Проселена, — Ойнотея, сей юноша, которого видишь, родился под несчастной звездой — ведь ни мальчишке не может, ни девчонке добра своего продать. Никогда еще такого несчастного человека ты не видала! Вместо палки — моченый ремень. В общем, каким, по-твоему, надо быть чтоб с ложа Кирки встать без услады?

Это услышав, Ойнотея уселась промежду нас, и, долго качав головой,

— Такой вот, — молвит, — недуг одна я знаю как излечить. А дабы не думали, что я вас морочу, пусть твой сосунок переспит со мной ночь, и я сделаю ему это самое твердым как рог.


Все мне покорно что видишь под небом. Тучная почва,

лишь захочу, без живительной влаги засохнув погибнет;

лишь захочу — принесет урожай; из скальных утесов

Нилу подобный поток устремится. Смирные волны

мне покоряются. Молча зефиры свои дуновенья

перед ногами кладут. Мне властны речные теченья,

тигра гирканского бег; полет удержу я дракона.

Что о пустом говорить? Луны я своим заклинаньем

образ содвигну с небес. Могу я покорного Феба

буйных коней повернуть назад по небесному кругу.

Столь всемогущи слова! Быков огнедышащих пламя

стихло от девичьих чар, и дочь Аполлона Киркея

спутников верных Улисса заклятьем в свиней обратила,

образ любой принимает Протей... С таким же искусством

с Иды в пучину леса низвергнуть сумею морскую,

вспять обернуть потоки речные к горным вершинам.



— О, — говорит Проселена, — Ойнотея, сей юноша, которого видишь, родился под несчастной звездой — ведь ни мальчишке не может, ни девчонке добра своего продать.

Я содрогнулся, устрашенный столь баснословным посулом, и затаращился на старуху во все глаза.

— Итак, — воскликнула Ойнотея, — повинуйтесь веленью!

И, тщательно вытерев руки, она наклонилась к постели и меня раз и еще раз поцеловала.


[69] Ойнотея поставила старый стол посреди алтаря, какой наполнила горящими углями, и подмазала разогретой смолой треснувшую от старости миску; гвоздь который выскочил с деревянной миской она ткнула обратно в закоптелую стену. Затем, укутавшись в квадратный паллий, поместила в очаг огромный горшок, тут же вилкой сцепила с мясного крюка тряпицу, в которой хранились отложенные про запас бобы и старый-престарый, продырявленный в тысяче мест кусок в полголовы. Сняв, значит, с тряпицы завязку, старуха просыпала немного бобов на стол и велела их чисто облущить. Я служу повеленью, и усердной рукой зерна, покрытые грязнейшими шкурками, колупаю. А та, пеняя на мое нераденье, хватает мерзопакостные бобы, на лету зубами дерет оболочки и плюется, словно мушиными масками, на пол. Подлинно — я изумлялся гению нищеты и беспримерному мастерству в некоторых делах.


[70] Там не сверкала индийская кость, скрепленная златом;

мраморным полом земля свои подменяя богатства

там под ногой не блистала. Лежал на ивовой плетенке

ворох соломы, да новая чаша из глины стояла,

слеплена легким вращеньем простого гончарного круга.

Каплет вода из кадки гнилой; на брусе тяжелом

миски-плетенки и грязные в Вакховых пятнах кувшины.

Всюду вокруг по дырявым стенам, где с грязью соломой

заткнуты щели, набиты бессчетные грубые гвозди;

ситника мягкие стебли висят зеленой тростинкой.

Много хранила убогая хижина также богатства

на закопченных стропилах — вязанки поспевшей рябины

между гирляндами листьев пахучих висели, иссохший

старый чаберник, и в гроздьях изюм — как точно в актейской

странника гостеприимно земле встречала когда-то

славы достойна Гекала святой, которую Муза

Батта потомку в веках говорливых воспеть поручила.


Пока она [...] пробует немножечко мяса, и пока возвращает полголовы, своей ровесницы, вилкой на крюк — гнилая скамейка, подставленная чтобы было повыше, ломается, и старуху всей ее тяжестью швыряет в очаг. Горло горшка, значит, ломается, и разгоревшийся было огонь гаснет; сама Ойнотея калечит пылающей головешкой локоть и все лицо дырявит взметнувшимся пеплом. Я в испуге, конечно, вскочил и, не без смеха, поднял старуху на ноги; она же немедленно, дабы ничто не расстроило несение жертвы, побежала к соседям поджигать огонь заново.

Подхожу я тогда к дверям хибарки, как — на тебе! — трое священных гусей, которые, как понимаю, имели обычай в полдень требовать у старухи пайка, на меня нападают, и с гнусным, как точно бешеные, шипеньем меня, трепещущего, окружают. Один дерет мне тунику, другой распускает ремешки сандалий и тащит к себе; сам третий, предводитель и магистр зверства, без колебаний увечит мне голень острым словно пила щипком. Позабыв тогда всякие шутки, я выдрал у столика ножку и принялся выдворять воинственнейшее животное вооруженной рукой; не довольствуясь поверхностными ударами, я отмстил за себя гусячьей смертию.


Думаю так Стимфалид заставила хитрость Геракла

бегством под небо спастись, и так на крылах разлетались

Гарпии, ядом своим осквернив Финею зловонным

яства напрасные. Дрогнул эфир, в незнамого страхе

грохота крыл; небесный чертог обратился в смятенье,

круговращенья свои потерял, встрясенный, пределы.


[71] Уже остальные, подобрав рассыпавшиеся по всему полу бобы, и лишившись, как думаю, вожака вернулись обратно в храм, когда я, доволен добычей, равно как и мщеньем, швыряю убитого гуся за ложе, и смазываю не глубокую рану на голени уксусом. Затем, опасаясь попреков, выношу решение удалиться и, собрав свое платье, направляюсь из дома. Не успел я переступить порог хибарки как вижу — с полным огня горшком идет Ойнотея. Тогда я сбавляю шаг и, сбросив одежду, словно бы ждал задержавшуюся, замираю у входа. Она сложила огонь, из пустых тростниковых стеблей и набросанных поверху дров, и стала оправдываться за задержку — мол, не отпустила б ее подружка не будь осушена положенная по закону троица чарок.

— Ну, а ты-то, — молвит, — чем занимался в мое отсутствие? И где же бобы?

Я, мнивший, что сделал нечто даже достойное похвалы, изложил ей порядок всей битвы, а чтобы доле не сокрушалась — предложил за утрату гуся возмещение. Увидев означенного, старуха подняла такой грандиозный крик, что можно было подумать будто гуси снова атаковали порог. Тогда, смущенный и изумленный необычайностью преступления, я вопросил — с чего она вспламенилась, и почему гуся жалеет больше меня.

А она, всплеснув руками,

— Злодей, — говорит, — еще рассуждаешь? Не знаешь какое сотворил великое святотатство? Умертвил любимца Приапа, гуся, всем матронам наилюбезнейшего! Так вот, чтобы ты не считал будто ничего не содеял, то если об этом узнают власти — быть тебе на кресте! Осквернил кровью мое жилище, по сей день заповедное, и сделал так, что всякий мой враг кто захочет изгонит меня из жречества!

— Изволь, — говорю, — хватит кричать — я дам тебе за гуся страуса.

Пока Ойнотея, к моему удивлению, сидела на ложе и оплакивала участь гуся, с жертвенным приготовленьем является Проселена, и, узрев убиенного гуся и разузнав причину печали, начинает прегорько рыдать сама и надо мной причитать, словно я убил не публичного гуся, а собственного отца.

Уставши, в общем, от этой мороки,

— Изволь, — говорю, — ведь можно искупить дело деньгами, если подвел вас под суд, пусть даже убил человека... Вот — кладу два золотых, хватит вам накупить и гусей, и богов.

Увидев деньги, Ойнотея

— Прости, — ответствует, — юноша — твоим же делом обеспокоена. Это ведь от любви, не со злобы. Уж мы потрудимся чтобы никто не узнал. Ты только моли богов, дабы простили они тобой содеянное.


Всякий с грошом за душой попутным уносится ветром,

даже Фортуной он сам правит по воле своей.

Стоит ему захотеть — в супруги запишет Данаю,

даже Акризий-отец дочерь ему поручит.

Песни слагает пускай, гремит выступая с речами;

тяжбу пускай поведет — будет Катона первей;

права советник, народу глаголит: «Явно, неявно» —

будет ему не чета Сервий, и сам Лабеон.

Что говорить? Пожелай с монетой что хочешь наличной

тут же получишь. В мошне заперт Юпитер тугой.


[72] Она поставила мне под руки миску с вином, и, очистив луком и сельдереем растопыренные пальцы, с молитвой набросала в вино лесных орехов; оставались ли они наверху, или садились — по тому выносила суждение. Только от меня не укрылось, что пустые, разумеется, орехи и без сердцевины, полные воздуха, оставались наверху жидкости, а тяжелые, несущие нетронутый плод, погружались на дно. Вскрыв гусиную грудь, она извлекла здоровенную печень и предсказала затем мое будущее. И больше того, чтобы не оставалось следов преступления, она проткнула изрубленного гуся вертелами, и мне, недавно совсем, как возвещала сама, обреченному, приготовила роскошное угощение. Меж тем бокалы чистого так и мелькали.


[73] Ойнотея достает кожаный фаллос, который, обмазав маслом с молотым перцем и тертым крапивным семенем, начинает понемногу вводить мне в зад. Затем этой же влагой бессердечнейшая старуха окропляет мне бедра; мешает сок кресса с полынью, и, смочив мне достоинство, хватает пук зеленой крапивы и повсюду ниже пупка хладнокровной рукой начинает меня хлестать.


[74] Старухи, хотя обессилев от чистого и от похоти, пускаются той же дорогой и, несколько кварталов преследуя убегающего, вопят «Держи вора!» Но я все-таки ускользнул — окровавив в отчаянном бегстве все пальцы.


[75] [? Хрисида:] — Хрисида, которая прежней твоей судьбы не терпела, решила ее разделить пусть даже с риском для жизни.


[76] [Энколпий:] — Что у Леды, иль Ариадны сей красоте было подобно? Что против нее Елена, что Венера? Сам Парис, судья пылающих страстью богинь, узрев бы ее в сравнении, с дерзкими такими глазами, и Еленой бы ради нее пожертвовал, и богинями. Будь дозволен мне лишь поцелуй, обнять бы небесную, божественную эту грудь — быть может вернется к силам тело сие, и оттают усыпленные, верно, снадобьем члены. Не униженья терзают меня; плетей получил — и ладно, прогнали — посчитаю за шутку. Было бы только можно вернуться в милость!


[77] Я, то и дело тиская, терзал тюфяк, словно некий образ моей возлюбленной.


[78] Воля не только меня богов беспощадная гонит.

Древле Тиринфа герой, изгнанник из царства Инаха,

должен был груз небосвода подъять, и дважды лукавый

Лаомедон перед тем утолил небес возмущенье.

Пелий Юнону познал, оружье в неведенье поднял

Телеф, в Нептуновом царстве Улисс отведал угрозы...

Вот и меня по земле, по глади седого Нерея

тяжкий преследует гнев геллеспонтского бога Приапа.


[79] Начинаю [...] допрашивать моего Гитона не спрашивал ли меня кто.

— Сегодня, — отвечает, — никто. А вчера заходила какая-то женщина, вполне так опрятная, долго со мной говорила и своей тягостной болтовней меня измотала, а под конец стала твердить, что ты заслужил кару и будешь, если жертва с жалобой не отступится, наказан как раб.


[80] Я еще не закончил жалобы как появилась Хрисида, бросилась на меня в безудержном объятьи, и

— Обнимаю тебя, — восклицает, — которого чаяла! Желанье мое, радость моя, никогда не убьешь ты этого пламени — разве только погасишь кровью!


[81] Вдруг прибегает один из новых молоденьких рабов Евмолпа, и уверяет, что господин величайше мною разгневан, — оттого, что уже второй день я не справляю обязанностей. И я, значит, поступлю верным образом если приготовлю достойное какое-то оправданье; потому как едва ли возможно, что ярость взбешенного уляжется без плетей.

Кротоняне

[82] Матрона, благороднейшая из первых, по имени Филомела, услугой молодого возраста неоднократно добивавшаяся наследств, затем постаревшая и цветом угасшая, стала навязывать бездетным старцам сына и дочь, и посредством этого правопреемства продолжала развивать свое ремесло. Приходит, значит, она к Евмолпу, и препоручает детей своих его умудренности и добродетели [...] и вверяет ему себя и свои упованья. Во всем круге земном лишь он — единственный кто в состоянии всякий день наставлять молодежь душеполезными еще предписаниями. Короче, оставляет она детей в Евмолповом доме, дабы внимали его речам — иного наследства юности и не дашь. Сказано — сделано; прелестнейшую дочь с братом-эфебом ее оставляет в опочивальне, сама же делает вид, что отправляется в храм во оглашенье обетов.

Евмолп же, который был такой целомудренник, что даже я мерещился ему мальчиком, не откладывая дел в долгий ящик приглашает девочку к анальному священнодействию. Только всем он наговорил, что у него и подагра, и паралич поясницы; и если теперь бы он вышел из образа, то всю трагедию рисковал бы почти совсем погубить. Итак, дабы уцелела вера в обман, он призывает девочку присесть на предмет рекомендованной добродетели; Кораксу же велит забраться под ложе на котором покоился сам, и, упершись в пол руками, своей поясницей господина подкидывать. Тот аккуратно повиновался велению, воздавая искусству девчурки с равной отдачей.

Когда, значит, делу стал осязаем конец, Евмолп ясным гласом призывает Коракса чтобы тот исполнял долг усердней. Так расположившись между слугой и подружкой, старик резвился словно бы на качелях. Под громкий хохот — свой также — Евмолп вытворяет это несколько раз. Тогда же и я, дабы не утратить в праздности навык, пока братец восхищался в замочную скважину трюкам своей сестрицы, подступаю к нему проверить — стерпит ли он произвол. Мальчик, весьма постигающий что к чему, от прелести уклоняться не стал; однако враждебное божество настигает меня и здесь.


[83] [Энколпий:] — Это верховные боги — что вернули меня к невредимости. Не иначе Меркурий, который уводит и приводит обратно души, своей возвратил мне милостью то что отняла разгневанная рука, так что теперь, будешь знать, я благословеннее Протезилая, да и любого из прочих древних.

Это сказав, я поднял тунику и удостоверил Евмолпу себя целиком. А он сначала приходит в ужас, затем, чтобы убедиться как следует, осязает милость богов той и другой рукой.


[84] [Евмолп:] — Сократ, людей и богов сужденьями наимудрейший, любил похвалиться, что ни разу ни в кабак не заглядывал, ни какому бы сборищу многолюдной толпы глаз не вверял. Ничто настолько не подобает как говорить всегда с разумением.

— Все это, — говорю, — суть разумеется, только никто из людей не может попасть в беду скорее того кто вожделеет чужого. Чем бы жили мошенники, чем бы жили ворюги кабы не бросали в толпу крючками ларчики или мешочки звенящие медью? Как безгласные твари завлекомы наживкой, так же люди — не поймаются пока в надежде во что-нибудь не вопьются.


[85] [? Энколпий:] — Корабль из Африки, как ты обещал, с твоими деньгами и людьми не пришел. Проныры уже утомились и хлебосольство свое истощили. Так что или я ошибаюсь, или Фортуна наша начинает раскаиваться.


[86] [Евмолп:] — Все кому по моему завещанию что-либо полагается, за исключением моих вольноотпущенников, на том условии обретут что даю если тело мое разрубят на части и принародно съедят. У отдельных народов, мы знаем, до сих пор блюдется закон чтобы мертвые поедались своими ближними, и в такой степени, что болящие многажды порицались, что снижают качество своего мяса. Сим предостерегаю друзей моих — да не отвергнут того что велю, но с тем же усердьем с каким обрекут мою душу поедят тело также.


[87] Слава огромных богатств затмила взоры и души несчастных. [...] Горгий был готов выполнить волю.


[88] [Евмолп:] — Что до противодействия твоего желудка — бояться мне нечего. Он подчинится приказу, если пообещаешь ему за единственный час отвращения возмещенье из множества благ. Закрой только глаза и представь будто ты поедаешь не внутренности человека, а десять миллионов сестерций. Вдобавок, мы ведь найдем и какой-то гарнир, которым удобрим вкус. Ведь никакое мясо не нравится само по себе, но с известным искусством подделывается, и примиряется с недоброхотным желудком.

А если хочешь чтобы соображенье мое подкрепилось примерами — сагунтцы, осажденные Ганнибалом, питались человеческим мясом, и не ждали притом никакого наследства. Петелинцы в крайнем голоде делали то же самое — и ничего этим пиршеством не домогались, лишь только чтобы не голодать. Когда Нумантия была захвачена Сципионом, там нашли матерей держащих у себя на груди полуобглоданные тела собственных же детей.



© Север Г. М., 2016